Старый флигель приютился на окраине университетского городка, как седой ворчун, не желавший иметь дела с блестящим новым миром. Сквозь выбитые окна свистел ветер, а по стенам ползли трещины, словно морщины на древнем лице. Но была в нем на втором этаже одна комната, куда не заглядывал разрушающий ветер. Посреди пыльного зала стоял дубовый стол, почерневший от времени, а в нём — потрепанный молитвенник с осыпающимися до белых нитей корешками, а рядом, в простой деревянной рамке, стояла пожелтевшая фотография. На ней была запечатлена молодая женщина с бездонными, печальными глазами и ребёнок на руках. Кто они — никто не знал.

Но люди шли сюда. Сначала робко, а потом всё настойчивее. Всё началось с легенды о старом столе, затерявшемся в пыльном зале на втором этаже. На нём лежал потрёпанный кожаный молитвенник, корешок которого протёрся до белых нитей

Слух пополз тихо, на цыпочках, как талый снег по весне, как тайный заговор: мол, в той заброшке, на пыльном подоконнике, лежит старый молитвенник, а рядом — пожелтевшая фотография в потертой рамке. И если помолиться там от чистого сердца, желание сбудется. Первыми это обнаружили студенты. Отчаянные, невыспавшиеся, с горящими от кофеина глазами, они пробирались в полумрак бывшей конторы, чтобы шептать «заклинания» из потрепанной книги перед зачетами. И — о чудо! — тройки превращались в четверки, а заваленный когда-то предмет вдруг сдавался с первой попытки. Молитвенник зачитали до дыр, а на фото, где была запечатлена незнакомая женщина с добрыми и очень усталыми глазами, ложились монетки и конфетки — наивная плата за надежду.

Кто-то помолился перед экзаменом — и сдал. Кто-то попросил за больную родственницу — и ей стало легче. Слухи, как сорная трава, проросли из студенческой среды в умы обывателей. Молва, подхваченная студенческими форумами, разнесла весть о чудесном месте.

Слухи о чудесах поползли по городу, как паутина. Студенты, забегавшие сюда перед экзаменами с лихорадочным блеском в глазах, вдруг начинали щёлкать билеты как орехи. Женщины, молившиеся о здоровье больных детей, возвращались с сияющими лицами и историями о необъяснимых выздоровлениях.

Теперь у дверей старого дома толпились не только юноши с конспектами, но и старушки, просившие здоровья внукам, и бизнесмены, шептавшие о выгодных контрактах. Вскоре у старого дома стало не протолкнуться. Студенты с зачетками и взволнованные горожане с зажженными свечами превратили заброшенный зал в подобие храма. Воздух гудел от шепота сотен голосов, сливавшихся в единую, полную надежды молитву. Место стало сиять — не мистическим светом, а начищенными до блеска пятаками и слезами отчаяния.

И тогда пришла Церковь. Не та, что в тихих молитвах и сердечном сокрушении, а та, что в золоченых ризах и с важным видом. Все изменилось в одночасье. Появились люди в строгих одеждах, пролом в стене сменился забором, а доступ был строго регламентирован. Обшарпанное здание осмотрели и взяли под свой контроль. Комнату с столом объявили местом силы, обретенной святыней, и торжественно освятили. Скоро из заброшенного здания потянулось запахом ладана. Теперь войти туда могли только иерархи, да и то по особым дням. Стол превратили в алтарь, накрыли парчовой пеленой, а молитвенник и фотографию оставили на месте как реликвии, свидетельствующие о древности места.

Власть не могла оставаться в стороне. Пришли люди в чёрном, с серьёзными лицами. Они оцепили дом, вынесли ветхий стол, выбросили «хлам». Скоро из заброшенного здания потянулось запахом ладана. В том самом зале, где стоял скромный студенческий столик, вознёсся резной дубовый престол и золочёный алтарь, уставленный массивными свечами. Вход простым смертным был заказан. Молиться дозволялось лишь через новоиспеченных посредников — священников в шелковых облачениях, тем, кто обладал властью благословлять. Народ толпился у новой, крепкой двери, с тоской глядя на зажжённые внутри свечи. Чудо стало регламентированным, поставленным на поток. Воздух, пахнувший когда-то пылью и тайной, теперь благоухал ладаном. Людской поток не иссяк, но теперь он бился о запертые ворота, а молитвы возносились к небесам через кордон охраны.

Мой друг Лёха, циник и авантюрист с руками золотого сечения, однажды хмыкнул: «Забрали площадку, а главный реквизит-то и не приметили». И в одну из темных ночей он, как партизан, проник за новый забор, прокрался в церковный дворик и вынес из-под носа у иерархов ту самую пожелтевшую фотографию. Священники, занятые освящением нового алтаря, даже не хватились ее. Для них это был просто кусок старого картона. Его манила не вера, а азарт охоты на артефакт. Он вернулся ко мне, торжествующий, сжимая в руке свёрток. Это была та самая фотография. «Священники даже не смотрели на неё, — смеялся он, разворачивая газету. — Говорят, какую-то старую мебель отправили на склад. Я её стащил оттуда. Никто и не хватился».

Я положил фотографию в стол, не зная, что с ней делать. Так фотография оказалась у меня. Я смотрел на печальные глаза женщины, водил пальцами по шершавой рамке, но не чувствовал ничего, кроме тяжести чужого талисмана. Чудо не хотело являться по заказу. А вскоре в нашем институте произошло странное событие.

В институте у нас был преподаватель, Анатолий Сергеевич. Его называли «блаженным». Он носил потертый пиджак, вел историю архитектуры и мог внезапно прервать лекцию о готике, чтобы прочесть наизусть стихотворение Заболоцкого «О красоте человеческих лиц», сорваться в странные, ни на что не похожие монологи о любви и сострадании, заговорить о музыке сфер или о том, как пахнет дождь на разных планетах. Студенты посмеивались, но слушали его, затаив дыхание. Его считали полусумасшедшим, чудаком, не от мира сего, но на его занятиях почему-то всегда была полная аудитория — приходили послушать тихий голос, говоривший о вещах, которых не было в учебниках. Он был беден, как церковная мышь, и жил в крошечной комнатке в общежитии для преподавателей, носил один и тот же вылинявший пиджак, а глаза его светились тихим, неизбывным светом, словно он знал какую-то великую и печальную тайну обо всём сущем.

Как-то раз я зашел к нему за консультацией. Комнатка была убогой: книги, простыня на окне вместо шторы, и чайник на подоконнике. Комната была почти пуста. А потом мой взгляд упал на полку. Анатолий Сергеевич суетился, заваривая чай, и своей худой, почти прозрачной рукой смахнул со стола на полку стопку бумаг. И тут я увидел. Рядом с кипами бумаг, лежал знакомый, потрепанный том. Я узнал его по протёртому до белых нитей корешку. Молитвенник. Тот самый. Сердце ёкнуло замерло, а потом забилось с такой силой, что в ушах зазвенело.

Время остановилось. Я замер у двери, не в силах отвести глаз от потертой обложки. Лёха украл фотографию, но никто и не заметил её исчезновения. Священники, охрана, паломники у ворот — все они были так заняты ритуалом, охраной, распределением благодати, что проглядели сам источник. Они оставили книгу, как атрибут, как часть декораций, не понимая ее сути. И она тихо, без всякой борьбы, перешла к тому, для кого молитва была не просьбой, а дыханием.

Лёхина выходка, новенький алтарь в заброшенном здании, важные лица священников — все это завертелось в моей голове каруселью абсурда. Лёха украл трофей. Церковь присвоила себе стены. Они воздвигли храм вокруг пустоты, отгородили его золотом и бархатом, а святыня, простая и тихая, сама пришла к тому, кто был ей под стать. К святому, которого никто не замечал. Он унёс самое главное. Не вещь. Не место. Суть.

Я подошёл к столу и, раскрыв свой рюкзак, молча положил перед ним фотографию. Анатолий Сергеевич поднял на меня свои светящиеся глаза. Он не удивился. Он мягко улыбнулся, взял потертую рамку, провёл ладонью по стеклу, за которым улыбалась усталыми и добрыми глазами женщина с ребёнком.

«Спасибо, — тихо сказал он. — Я боялся, что она потерялась».

Он поднял на меня свои светлые, словно промытые дождем, глаза и больше ничего не сказал. Просто положил молитвенник в свой потертый рюкзак рядом с парой яблок.

Я смотрел на Анатолия Сергеевича, беззаботно помешивавшего ложкой в стаканах, на его добрые, немного отсутствующие глаза, и комок подкатил к горлу.

Я вышел из его кабинета, закрыл дверь и прислонился лбом к прохладной стене. И тут меня накрыло. Комок подкатил к горлу, и я, не в силах сдержаться, разрыдался. Слезы потекли сами — горячие, соленые, очищающие. Я плакал, стоя в пустом коридоре. Это были странные, горькие и светлые слезы острые и чистые, как родниковая вода. Слезы радости от того, что святыня, наконец, нашла своего хранителя. Что она не в руках вора, не в пыли на складе, не в позолоченной клетке, а там, где ей и должно быть — у того, кто понимает её тихий язык и несущего ее в мир, как носят в сердце любовь. Но это была и горькая, соленая грусть. Горькая, щемящая грусть за всех нас. За толпу у забора, верящую в силу места, а не в силу духа. За священников, охраняющих пустую скорлупу ритуала. За Лёху, воришку, который, сам того не ведая, совершил святотатство. За то, что мы ищем чудеса в позолоте и проходим мимо тихой святости в потертом пиджаке, и настоящую жемчужину принимаем за обычную бусину.

Анатолий Сергеевич подошёл, увидел мое лицо и улыбнулся своей детской, немного растерянной улыбкой.

— Ну что ты? Чай остынет.

Он вышел, тихо притворив за собой дверь. А я остался стоять в пустой комнате, всхлипывая, как ребенок, с разрывающимся от противоречивых чувств сердцем. Святыня была спасена. И это было самым страшным и самым прекрасным приговором всему миру, который её искал.

Я плакал о слепоте мира, который поклоняется золотому окладу, но не видит тихого, никому не ведомого святого, сидящего в пыльном кабинете с молитвенником и фотографией, чья улыбка была единственным настоящим чудом в этом городе, слишком занятом, чтобы его заметить.

Загрузка...