Из автоцикла Прогулки с Пеликанами
- Сразу виден талант, но непонятно, что хочет сказать.
Дмитрий Иванович Менделеев о своём зяте Александре Блоке.
- Ну и зачем ты нам такой нужен?..
Виктор Сапожников, «Жизнеописание оболтуса».
- Ты, Олешка, в дураках родился, дураком и помрёшь, прости тебя Господь!
Так меня бауленька моя разлюбезная о детские лета мои нежные в уме наставляла. Наставлять-то наставляла, а всё без толку. Без толку, потому Господь, услыхав её сокрушения, меня как есть и простил: живи, мол, Ликушка, дурной зверушкой. А бауленьке невдомёк, она видит, что толку нет, годы идут, я расту, и нет чтобы бросить негодное занятье, так ведь пуще пущего наседает, и не против меня как есть, а против Бога, по неведенью своему:
- А помрёшь ты, Олешка, когда уж коммунисты прейдут, и конечный бардак настанет. А вот когда помрёшь, тут-то я с тебя и спрошу. И не думай, и не надейся, что выкрутишься, скверный мальчишка! Ты для чего девчонкам самодельные свои дурацкие бомбы под двери подкладываешь, что они любили тебя за это? Да какая ж дура, прости меня грешную, бомбиста безмозглого полюбит, да хоть будь он как ты, дуралей, трижды иван-царевич? И на что ты такой уродился! Ой, выпорю я тебя, ой семь шкур спущу и осьмую не пожалею!..
Семи шкур я, конечно, убоялся, а на осьмой возрадовался: ну, думаю, хоть не до смерти прибьёт, и то хлеб!
Дальше расту, оглоблеваю тихонько, а бауленька знай своё гнёт:
- Дылда стоеросовый! Чему я тебя учила? Что ты девкам жить не даёшь, чего головки профурсеточные морочишь? Мало тебе твоих дружков хулиганов, скушно тебе в дураках заводильничать? Вот же, пришла давеча одна, хорошенькая, ладная, умненькая, не то что некоторые: где Олешка ваш? люблю я его, говорит. Говорит, а сама в слёзы. С дурной компанией, говорит, связался. Ну, я её утешила как могла, пришлю, обещала, твоё-наше горе луковое, а не пойдет сам, выпорю дурачину, вобью в него ум. Только знаешь, говорю я ей, милая, это не Олешка с дурной компанией связался, а компания дурня себе нашла. Нашла и водрузила. Как хочешь, говорю, так и понимай. А теперь иди, иди… Словом, спровадила я твою девку. А тут другая… И та же канитель. Тьфу! Что эти дуры небитые липнут на тебя что мухи на не скажу что? И когда ты за ум возьмёшься, спрашиваю, а?!
***
Так мы и жили с бауленькой. Не то чтобы не тужили, а всё как Бог дал. Жили, да выжили: преставилась бауленька моя – светло и покойно. День был ясный, а и то оттого только, что я дурак от дома был в те поры за тыщи вёрст. Всё прочее обыденно, скушно, рассказывать не хочу, а может, не могу: словам этим черёд не настал. А вот о том, что приснилось мне третьего дни, расскажу, потому – поручительная история из сна в дурацкую мою голову вошла и обзанозилась в дуболомной.
Снится мне, быдто иду я по Раю, чрез вѝшневый сад, по светлой дорожке, а навстречу мне – бауленька моя, сиятельно окрылённая, и в левой руке у ней – тяжеленный поясной ремень чортовой кожи с бляхой опентакленной.
Ну, думаю, попал: пороть будет. Как обещала. И ни пирожков, ни морсу, ни картошки со шкварками, прямо с чугунной-то, столетней выдержки преогромадной сковороды. И-е-эх! И-ой-мойо! Пока не выпорет, не накормит. Точно! А там, глядишь, и кормить будет нечего. Семь шкур с меня по жизни сами сошли, а осталась ли осьмая – одному Богу ведомо. Всё, братва, пишите меня в голодранцы, спускаю портки. Хлоп себя по ляшкам, а штанов след простыл. Хламида на мне белотканая, вроде больничной, из послеоперационной. Хлоп – по филейным частям, а там, за спиной… мешается что-то, вроде как с перьями. Вот же, думаю, гадство! Окрылатели голубка, ни за что, ни про что. Того и гляди, заворкую, закликаю. А с другой стороны, так я что? Весь в бауленьку. Вон, гляди, как её сиятельство размахалась.
- Бауленька, рóдная! – голгочу, - Сколько лет, сколько зим! Как же это, а?
- Я те дам бауленьку, я те, негодник, покажу, где дураки жируют! Не бауленька я тебе, а по кастелянской части архистратиг. Помнишь, поди, Прасковью Алексевну, соседку нашу, больничную кастеляншу? Так вот, заруби себе на весу, что бауленька твоя главная по обмундировке временных дурачков вроде тебя, и при ней на особых порученьях состоит. Снится ему, видите ли. Я те поснюсь!
А сама так и подступает, приступом берёт, наседает и грозится, ременюкой помахивает:
- Ты ещё скажи, что окочуриться решил. Предков позорить? Не позволю!
Страшусь, отступаю, в крылушки наспинные окукливаюсь, лепечу:
- Да я что? Я ничто. И предки тут при каких делах? Я ж снюсь. То есть, ты мне снюсь…
Вовсе запутался. В крыльях своих лебединых. С непривычки. Споткнулся на отступе и на задницу – шмяк.
- Предки, говоришь, тебе ништо. Сел на пятую точку, сиди и не трепыхайся, цуцык ты неощипанный. Предки твои-мои и каторжники, и герои, и при Императорах, и при коммунистах, гореть им в аду! А ты кто? Нуль без палочки, О лешастое. Вали отсель подобру, поздорову, и чтоб духу твоего я не слыхивала! Дерижопль тебе свинцовый в дорогу, снюсь расписной, нерасписанный…
***
Как сидел я на пятой точке, так и провалился. Сел на топчане истоптанном, шальной со сна, руки, ноги, голова – всё немо, и левая полузадица саднит. Потрогал: вдруг хвост лезет? Нет. Не хвост. Но жжот, пребольно! Сполз с топчана, доковылял к зеркалу, изогнулся – мама рóдная! Штамп синяковый от бляхи с пентаклем, свежайший. Выпорола-таки, от же… не скажу кто. Но тоже подарок: когда ещё в зеркало не мордой лица сунешься, а лицевой стороной жизневыделений. Вот, дошло, что значит у нашевсёлого «опытсыношибок трудных», скороговорчатое. И хоть неловко этакое живописать, однако факт наличен, без него и рассказа не вышло б; истинно говорю, дамоспода: мало ли что и кому иной раз приснится, в наши неспокойные времена! А тут – урок из урочища огнекрылых. Тьфу!
Разогнулся из позиции зю, плечами повёл: не жмёт, не давит, отростки заспинные – тю-тюкнулись. Шагнул к топчану, восвояси, а увидел стенку и, в этот же миг, кисть руки – отдельной от всего, то есть от всего по эту сторону света сущего, на воздухе. Бауленькина-то ручка, – пронеслось в коробочке межушной. – Ей, ей, бауленькина. Я к ней столько раз прикладывался, потому бауленька в благословенные мои с нею годы одержима была идейкой выучить дурака своего дамам ручки целовать. Целовать-то я, положим, научился, а вот где дам – настоящих, не ряженых, под эти целованья взять, по сей день остаюсь в недоумках. Перебираю, перебираю, а всё брак. Одним махом – брак. Но ручка, ручка – шальная, размашистая – пишет. На стенке, сгораемыми чернилами:
«Пока памятник себе рукотворный не соорудишь, на глаза не являйся!»
Ни сдать, ни взять. И прикуп пустой, с шутом-хулиганом. Чернила сгорели, ручка исчезла, и вычернилось сакральное: что делать?
Что, что? Сел памятник ваять. Наваял – эскизно, без архитектурной проработки и инженерно-конструкторских подпорок. Вот:
Супостат
Если пить, то не меньше стакана. Если жить, то, конечно, сейчас. Вот, стою: руки – нагло – в карманах, прям и дерзок, красив и курчав. Поспешившие в завтра до завтра, обогнавшие чтоб опоздать, в толчее суетливости затхлой оглянитесь, – я ваш супостат. Вот, стою: руки – нагло – в карманах; вот, живу – навсегда как сейчас. И не трезв, и не пьян в море пьяных сдачей жизни – вчистую – в печать. Вы пришли как прешли; так бывало, и не раз за две тысячи лет. Жизнь спешащих в себя забывала: что – вопрос, где подложен ответ? Что – ответы, когда нет вопросов? Что – пророки в бессудной возне? Я собрал черепки водоносов, я прочол письмена на стене. Вот, стою образцом истукана, сам себе неопознанный столп, не испитый, по мерке в стаканах. Непечатный, не меченный лоб.
Короче, дамоспода, прошу не любить, а жаловать. Кто как и кто чем. На излечение болящего страдальца: полупопицу пентаклейная метка жжот, до самой что ни на есть душечки пробирает! Дохтура бы мне. Душевного, а то и душеприказного. Оно ведь известно, где у дураков – истинных, не поддельных – душа-то, приказом свыше, помещена; и не ум, за который никак взяться не могу, по отсутствию оного, а самая что ни на есть пропащая моя, душная душонка…
И столп, едрёныть, при столпотворениях.