Служба ещё не началась. В храме тишина — не праздничная, какая бывает тут каждое воскресенье, когда пахнет воском, горит лампада и детские голоса звенят, как колокольчики. Нет. Сегодня другая тишина — тишина тяжёлая, словно на плечи всем положили один и тот же груз.Женщины сидят на лавочках, но не переговариваются, как обычно, про цены на картошку и уроки детей и внуков Мужчины стоят у стены, вжавшись в неё спинами. У всех на лицах одно и то же выражение — непонимание, вина, тревога.
Я держу свечу. Пальцы немного дрожат. Не от холода. Не от старости. Просто — дрожат. Я давно не покупал свечей. Не потому что жалко денег. Просто считал: Господь — Он внутри, Ему свечи не нужны. Он — свет, зачем ещё один? Но сегодня купил. Купил — потому что Ему сегодня сорок дней. Не со смерти. С ухода. Слово «умер» — у нас в храме никто не говорит. Николай Петрович не умер. Он просто… ушёл. К жене. К сыну. К тем, кого мы знали только по старым фотографиям, что лежали у него в сторожке на полке.
Я был его сменщик. Мы работали через сутки: он — день, я — день. Теперь я один. Просто сторож. Петрович был мужик как мужик. Простой. Говорил: «Без этих ваших дипломов и курсов». Но руки у него были такие, что стены держались. Кирпич — положит. Замок — починит. В воскресной школе сломалась скамеечка — он уже через полчаса приносил новую, сам сколотил. А если не знал чего — спрашивал. Не гордился, не строил из себя. Только куртку снимет, рукава закатает — и в работу. Спокойно. По-настоящему.
А ещё Колька пил.
Не каждый день. Но когда начинал — запой был такой, что сторожку будто окутывало туманом. Не от перегара. А от грусти. Он не буянил. Не плакал. Просто сидел, молча. Иногда даже улыбался. Но глаза были не здесь. В другой комнате. В том мире, где жена жива. Где сын зовёт его папкой. Где всё не кончилось в одну секунду на трассе.
Я потом понял: он пил не чтобы забыться, а чтобы услышать. Он пил, чтобы они — его ушедшие — приходили. Не привидениями. Нет. А как живые. Он пил — и, казалось, разговаривал с ними. Смеялся. Иногда что-то рассказывал. А потом снова молчал. Долго. Целыми сутками. Потому что после таких разговоров — обычные слова казались ненужными.
Когда он пришёл к нам, это был не человек — тень. Молча зашёл в храм. Подошёл к батюшке. Сказал: «Руками могу. Языком — нет». Так и остался. Батюшка, видно, понял — не прогнал. Дал ему ключи от сторожки. С тех пор он был с нами. Пять, семь, десять лет… мы сбились со счёта.
А потом стало хуже. Он начал срываться чаще. Напарник его, я, — сначала не вмешивался. Потом пытался. Говорил: «Петрович, ну хватит. Ты же сам не свой». Он только вздыхал: «Я уже не свой, давно». Мы — я, батюшка, несколько прихожан — думали, как быть. Ведь он не мешал. Но и угасал.
Сначала решили попробовать без прямоты. Принесли ему витамины. Настойки. Даже я подмешивал в чай какие-то травки. Он всё это пил, молча. Потом батюшка предложил: «Может, врача пригласим?» Пригласили и закодировали. Мы думали — спасаем.
После этого Петрович стал другим. Нет, он не ругался. Не проклинал нас. Он просто стал… пустым. Делал, что просили. Чинил. Молча. Не шутил. Не свистел. Просто был. И это «просто» пугало больше всего.
Потом он исчез. На смену не вышел. Телефон — молчит. Мы забеспокоились, но как-то не сразу. Подумали — может, приболел. Может, ушёл куда. А утром нашли. В сторожке. На старом диване. В чистой рубашке. С улыбающимся лицом. Как будто только что увидел кого-то родного.
Рядом — две записки. Одна — батюшке. Простая. «Помяните раба Божьего Николая». Вторую батюшка не показал сразу. Сказал — через сорок дней.
Врачи сказали: сердце. Батюшка сказал: душа. Я добавлю: душа, которую заставили молчать.
Сорок дней. Сегодня.
Литургия прошла, люди стояли с опущенными головами. Молча. Кто-то плакал, не стесняясь. Кто-то держал свечу, как я, с дрожью. Никто не шептался. И это было страшнее грома.
Батюшка после литургии вышел, развернул письмо. Читал негромко. Но было так тихо, что слышно было, как свеча трещит.
«Дорогие мои.
Я знал, что вы за меня переживали. И знал, что сделали как умели. Я не злюсь.
Я пил — не ради пьянки. Я пил — чтобы они приходили. Жена. Сын. Мы с ними чай пили. Я слышал их. Смех. Голоса. Я не говорил — боялся, что подумаете: сошёл с ума. А потом они перестали приходить. После кодировки. А я остался. Один. Без них. Без вина. Без голоса.
Я не обвиняю. Если бы мёртвые могли говорить — я бы поблагодарил. Потому что теперь я с ними. Всерьёз. Без бутылки.
Последнее, что прошу — не живите, как я. Между небом и вином. Между жизнью и смертью.
Простите меня, Христа ради. Ваш Николай Петрович.»
Когда батюшка закончил, в храме было слышно только всхлипы. Одна женщина зашаталась — её подхватили. Кто-то закрыл лицо ладонями.
А я… я стоял и видел, как в углу, в тени, будто что-то шевельнулось. Старый пуховик. Знакомый силуэт. Сгорбленный. Но улыбающийся. Может, показалось. А может — нет.
Потому что Петрович теперь дома. Там, где никто не мешает любить и слушать. Где не просят быть другим. Где он — не сторож. А человек, муж и отец.