Я проснулся от тишины. Вернее, от того, что сквозь однообразный вой ветра за окном пробился иной, неясный звук, растворившийся, едва я открыл глаза. В комнате царил густой, почти осязаемый мрак, нарушаемый лишь бледным, холодным сиянием луны, пробивавшимся сквозь кружево тюля. Я лежал неподвижно, прислушиваясь к стуку собственного сердца. Взгляд скользнул к циферблату часов: три ночи. Середина декабря, самая глубь долгой зимней ночи.
Было не по себе. Не от страха, а от глубокой, пронизывающей до костей непринадлежности этому месту. Я согласился подменить Леху на пару дней, и теперь этот выбор казался сомнительным. Провести две ночи в сторожке на отшибе кладбища... Он тогда в шутку спросил, страшно ли, а я, теперь глядя на лунные тени, поймал себя на мысли, что не хотел бы оставаться здесь дольше. Холод пробирался сквозь стены, заставляя сожалеть о теплой городской квартире.
Пришлось встать, чтобы подбросить дровишек в жадную до тепла печку. Я спустил ноги с кровати, босые ступни коснулись прохладного пола. Подойдя к печи, я открыл тяжелую дверцу. Оранжевый свет углей осветил часть комнаты, отбросил на стены пляшущие тени. Я принялся закидывать поленья, слушая, как они с тихим потрескиванием принимают огонь.
И в этот миг, сквозь шорох пламени и завывание вьюги, раздался стук. Четкий, одинокий, не принадлежащий ни ветру, ни ночи. Я вздрогнул, застыв с поленом в руке. Часы показывали 3:08. Кто? Мысль была не любопытной, а настороженной. Я медленно, почти неслышно, подошел сначала к двери, затем к окну, отодвинул край тюля.
На крыльце, затянутом снежной дымкой, стояла она. Девушка в легком платье, не по сезону воздушном и тонком. Она ежилась, переминаясь с ноги на ногу, а на ее бледных, почти голых ногах светились босоножки с тонкими ремешками. Сердце рванулось вперед раньше разума.
Я бегом открыл дверь. Ледяной воздух ворвался в комнату, а с ним – и она. Мы встретились взглядом. И я подумал, нет, не подумал, а прочувствовал всем нутром: «Какая же она красивая...». Красота ее была не оглушительной, а проникающей, тихой, как этот лунный свет. Она словно состояла из полутонов и нежности.
— Здравствуйте, — сказала она тихим, чуть дрожащим от холода голосом. Звук был похож на звон хрустального колокольчика.
Я лишь кивнул, отступая в сторону, давая дорогу теплу и свету из комнаты.
— Проходите, — выдохнул я и сразу же, охваченный заботой, задал вопросы, глядя на ее легкие босоножки: — Откуда вы? Почему так легко... Особенно ноги...
Она объяснила про сломавшуюся машину, про долгую дорогу. Я жестом пригласил ее к печке, взял со спинки стула плед и, аккуратно касаясь ее плеч, накинул на нее. Пальцы на миг коснулись каштановых вьющихся волос, рассыпавшихся по плечам. Потом придвинул стул, и она села, с облегчением вытянув к жаркому чреву печи стройные ноги. Движения ее были удивительно грациозными, даже сейчас, когда она дрожала от холода.
Пока она снимала босоножки, я успел разглядеть все: платье бежевого оттенка, мягко облегающее изгибы, каскад волос до плеч, обрамлявших лицо нежной европейской лепки. Светлая кожа, будто фарфор, чуть тронутый морозом румянцем. Глаза — огромные, цвета зимнего неба, смотрели с тихой благодарностью. И скромная, смущенная улыбка, открывающая ровный ряд белых зубов.
— Погрейся, — проговорил я, и голос мой прозвучал хрипловато от волнения. — Я сейчас чай поставлю.
Из кухни спросил про телефон, получил тихий отрицательный ответ. Вернувшись с двумя дымящимися кружками и печеньем, я предложил колбасы. Она кивнула, и этот простой жест показался мне бесконечно милым.
Мы говорили о рассвете, о морозе, о далекой машине. А я смотрел на ее ноги, на то, как она разминала замерзшие пальчики.
— Давай я принесу теплой воды, — предложил я, уже вставая. — Чтобы не отморозить.
Она не отказалась. Я налил в таз воды, проверил температуру локтем — чтобы было тепло, но не горячо. Поставил перед ней.
Она сначала осторожно, морщась, опустила в воду одну ступню, потом вторую. Легкий вздох облегчения вырвался из ее груди. Я наблюдал, завороженный: вода обнимала ее лодыжки, омывала бледную кожу. Это было настолько беззащитное и в то же время прекрасное зрелище, что у меня перехватило дыхание. По телу разлилась странная волна тепла — не от печки, а изнутри, смесь острой жалости, восхищения и какой-то щемящей нежности. Я отвернулся, слегка смущённый силой этих чувств, и сел за стол.
— Извини, я не представилась, — нарушила тишину она. Голос ее теперь звучал мягче, теплее. — Меня Лена зовут.
— Павел, — отозвался я. — Очень приятно.
Она укутала ноги в плед, который я дал, и мы сидели так, в тишине, нарушаемой только потрескиванием поленьев.
— Как ножки? — спросил я.
— Уже нормально, — она улыбнулась. — Спасибо. А полотенце... есть?
— Конечно, сейчас.
Я метнулся в санузел, давая себе передышку. Принес большое мягкое полотенце.
Она убрала плед и начала бережно промокать нежную кожу. Я отвернулся, чувствуя, как жар разливается по щекам. Красота ее, эта невероятная, хрупкая близость в глухой зимней ночи — все это сводило с ума, но не низменным желанием, а каким-то возвышенным, почти болезненным волнением. Будто я случайно прикоснулся к чему-то прекрасному и запретному, чего больше никогда не увижу.
И, чтобы отвлечься, отправился искать для нее теплые тапочки, оставив на мгновение эту картину, эту опасную и сладкую нежность, у печки.
Лена съела два бутерброда с тихой, почти детской старательностью. Отпив последний глоток чая, она спросила, опустив ресницы:
— Извините, а где тут... туалет?
Я показал на дверь в дальнем конце сторожки.
— Там, чисто. Леха народ в дом не пускал, так что всё прибрано.
Тапочек я так и не нашёл, и она, кивнув, легко соскользнула со стула. Босые её ступни, уже розовые от тепла, бесшумно ступили на прохладный деревянный пол. Она пошла.
И я не смог оторвать взгляд. Смотрел, как она удаляется, зачарованный каждой линией. Лёгкое платье мягко обволакивало изгибы её спины. Каждый её шаг был музыкой — плавное движение плеч, лёгкая, едва уловимая грация, которую не подделать. Свет от печки выхватывал из полумрака её силуэт.
«Боже, — пронеслось в голове, горячей, смущающей волной. — Что со мной?» Это было сильнее разума. Сильнее приличий. Просто чистая, ошеломляющая реакция на воплощённую нежность и красоту, движущуюся в полутьме моего унылого убежища. Всё во мне сжалось и замерло в сладком, томительном волнении.
Дверь в санузел мягко закрылась за ней. Чтобы как-то совладать с этим внутренним вихрем, я принялся убирать со стола. Но ум был там, за той дверью. Воздух в комнате, ещё минуту назад наполненный простым человеческим теплом, теперь казался густым, томным, заряженным ожиданием и тихим, всепоглощающим чувством, которое я не мог назвать.
Она вышла минут через десять. Я посмотрел на неё — всё такая же ослепительная, но что-то изменилось. Она убрала косметику с лица, и от этого стало только лучше. Без маски городской вечерней красоты её черты обрели чистоту, хрупкую, почти прозрачную подлинность. Кожа светилась, чуть влажная от умывания, веснушки у переносицы стали заметнее, а глаза, большие и ясные, казались ещё глубже. В этой простой, умытой нежности была особая доверительность, от которой у меня в груди что-то сладко и тревожно сжалось.
Она снова села на стул, а я, будто пружина, вскочил на ноги.
— Уже половина пятого, — проговорил я, сверяясь с часами скорее для вида. — Вы... ты спать хочешь?
Она кивнула, и её взгляд скользнул по кровати, заваленной моим одеялом.
— Я тебе сейчас постелю. Новое бельё. А сам я на полу, не переживай, — поспешно заверил я, открывая нехитрый шкафчик.
И здесь я мысленно поблагодарил Леху за его педантичную чистоплотность. Всё лежало аккуратными стопками. Я сбросил на пол своё постельное, и на освободившейся кровати начал с почти ритуальной тщательностью расстилать чистую простыню. Ткань ложилась ровно, с тихим шелестом. Но когда дело дошло до одеяла и пододеяльника, меня постигла мелкая бытовая неудача — угол никак не хотел попадать куда надо.
Я боролся с упрямой тканью, чувствуя, как от напряжения и неловкости нагреваются уши. И вдруг — прикосновение. Лёгкое, тёплое. Её пальцы коснулись моих рук, чтобы помочь удержать раскрытый пододеяльник.
— Дай помогу, — сказал её голос, тихий и очень близкий.
Она просто держала, а я, словно обретя вдруг ловкость, легко затолкал угол одеяла внутрь. Наши руки ненадолго встретились в складках ткани. Она улыбалась, глядя на меня, а я, кажется, забыл как дышать.
— Ты добрый. И застенчивый, — констатировала она, и в её голосе не было насмешки, только мягкое, почти ласковое наблюдение.
Что можно было ответить? Я стоял, прижимая к груди надушенную Лехиным порошком подушку.
— Ну как тебе сказать... — начал я, глядя в пол. — Ночь... красивая девушка... заходит... ну, к тебе. Неважно куда. В общем, тут любой смутится.
Она лишь кивнула, принимая это как простой и понятный факт.
— Можно я лягу? — спросила она уже шёпотом.
Я кивнул, не в силах вымолвить ни слова, и просто стоял, смотря на неё. Она медленно подошла к краю постели, её улыбка в полумраке казалась тайной, обещанием чего-то невысказанного.
И тут я спохватился.
— Да ладно, дурак, — буркнул я скорее на себя, отводя взгляд. — Я вот там, у шкафа, на полу. А ты ложись, всё нормально. Свет — вот выключатель. Я... я отвернусь. Если что понадобится — буди.
Я говорил скороговоркой, отходя в свой условный угол, в безопасную тень, оставляя её в ореоле света от одинокой лампочки и тепла от печки. Комната наполнилась гулкой, напряжённой тишиной.
Она погасила свет. Комната погрузилась в густую, бархатную тьму, нарушаемую лишь багровым отсветом тлеющих в печке углей. Я не поворачивался, застыв в неестественной позе, но каждый мой нерв был напряжён, улавливая малейший звук.
За спиной послышалось лёгкое, шелковистое шуршание. Платье. Оно, должно быть, скользило по её коже, спадало с плеч. Я зажмурился, и в голове, против воли, вспыхнули картины летнего леса, ручья, солнечного света — образы, полные жизни и тепла, так несочетаемые с этой зимней ночью. Откуда они взялись? Казалось, они пришли вместе с её шёпотом ткани.
— Спасибо тебе большое, — её голос, уже сонный, бархатистый, прорезал темноту.
— Не за что, — выдавил я, и голос прозвучал сипло.
И наступила тишина. Но какая! Она была наполнена до краёв. Завыванием ветра в трубе, потрескиванием последних поленьев. И — роем мыслей, диких, сладких, невыносимых. Кто она? Откуда? Что за сила привела её сюда, в мою одинокую ночь?
Так я и лежал, не шевелясь, а с кровати доносилось ровное, спокойное дыхание. Она уснула. Ушла в мир снов, оставив меня здесь, на холодном полу, в плену у собственного изумления и воображения.
И постепенно, медленно, усталость начала брать своё. Дыхание Лены смешалось с завыванием ветра, превратившись в один убаюкивающий шум. Темнота перестала быть враждебной, она стала мягким одеялом, укрывающим нас обоих.
Меня потихоньку, неотвратимо, стало клонить в сон.
Сон был густым, как мед, и таким же странным. Мне не снились люди или события. Снились ощущения. Ощущение тишины, настолько глубокой, что в ней слышен звон собственной крови. Ощущение света — не солнечного и не лунного, а какого-то внутреннего, идущего из самой сердцевины тьмы. И чувство, что кто-то очень близко смотрит на меня. Не глазами, а всем своим существом. Этот взгляд был похож на прикосновение — лёгкое, исследующее, полное безмолвного вопроса. Во сне я не боялся. Мне было любопытно. Я будто парил в этой тишине, а тот взгляд был единственной нитью, связывающей меня с миром.
Грань между сном и явью истончилась до прозрачности. Сквозь веки уже пробивался серый свет приближающегося утра, а в комнате пахло не пеплом и холодом, а чем-то другим — свежестью, и... её шампунем, легким, едва уловимым ароматом яблока. И осознание её присутствия стало слишком реальным, слишком осязаемым.
В один миг дыхание перехватило, не от страха, а от ясности. Я открыл глаза. В комнате все еще царила предрассветная синева. И я увидел, что она не спит. Она сидела на краю своей кровати, смотря на меня. В полумраке её глаза казались бездонными.
— Ты не спишь, — прошептала она. Это было не вопрос.
Я покачал головой, не в силах вымолвить ни слова.
Она медленно встала и подошла. Её босые ступни были бесшумны. Она села на пол рядом со мной, завернувшись в свой плед. Мы молчали. Потом она тихо сказала:
— Мне страшно забыть.
— Что забыть? — выдохнул я.
— Всё. Тепло. Звук голоса. Ощущение, что ты не один в темноте. — Она говорила так, будто слова давались ей с огромным трудом, будто она вспоминала язык, на котором когда-то говорила. — Здесь так тихо. И так долго.
Моё сердце бешено колотилось, но уже не от волнения, а от пронзительной, леденящей жалости. Я не знал, что она имеет в виду, но каждое её слово падало в душу тяжелым камнем.
— Я тебя не забуду, — сказал я, и сам испугался искренности этих слов.
Она улыбнулась — печально, бесконечно печально. Потом медленно, будто боясь спугнуть мгновение, наклонилась и прижалась щекой к моей руке. Её кожа была прохладной, как шёлк, касавшийся воды из родника. И в этот миг в голову хлынули образы. Не мои. Чужие. Мелькающая лента дороги за стеклом старой машины. Смех, которого я не слышал. Зелёный свет летнего леса. Острая, ослепительная вспышка боли. А потом — тишина. Долгая, холодная, бесконечная тишина.
Я ахнул, отшатнувшись. Она подняла на меня свои огромные глаза, в которых стояли слёзы, не проливаясь.
— Видишь? — прошептала она. — Почти забыла. Остались обрывки.
— Что это было? — спросил я, дрожа.
— Я не знаю. Память, наверное. Та, что ещё не совсем ушла. — Она потянулась и положила свою ладонь мне на грудь, над сердцем. — Спасибо, что согрел. И что напомнил.
Её прикосновение было лёгким, как падающий снег, но оно жгло. Казалось, через эту точку соприкосновения из меня уходит что-то очень важное — тепло, жизнь, секунды моего времени — и переходит к ней, растворяясь в её ледяном, бесконечном одиночестве. Мне было не страшно. Было щемяще больно и бесконечно жаль.
Потом она наклонилась и поцеловала меня в лоб. Её губы были холодными, как иней. Этот поцелуй был похож на печать. На прощание. На благодарность.
— Спи, — сказал её голос, уже звучавший как эхо из глубокого колодца. — И помни этот лес. Помни лето.
Она вернулась на свою кровать и укрылась одеялом. Я лежал, прижимая ладонь к тому месту, где только что была её рука. Там оставалась лёгкая, ледяная точка. В висках стучало. Постепенно странная истома снова сковала тело. Я боролся со сном, хотел смотреть на неё, но веки стали свинцовыми. Последнее, что я увидел перед тем, как провалиться в тёмную бездну, — её глаза, широко открытые и смотрящие в потолок, в которых отражался багровый свет печки.
Я проснулся от света. Он был настойчивым, плотным, тёплым. Солнце падало прямо мне в лицо из окна. «Ого, – подумал я, прикрываясь рукой. – Наверное, уже часов одиннадцать».
Первой мыслью, тёплой и смущённой, была она. Я повернулся, ища её взглядом в комнате. Кровать была смята, одеяло сброшено на пол у её края. Пусто.
«Наверное, в ванной», – промелькнуло в голове, и я откинул своё одеяло.
Тишина. Не та, наполненная её дыханием, а пустая, звенящая. Я подошёл к её кровати. Осторожно, будто боясь разрушить след, откинул край простыни. И увидел. На белой ткани, примерно там, где должна была лежать её голова, лежала маленькая, засохшая веточка полыни. Та самая, с горьким, терпким запахом. Её здесь вчера не было. И где ей взяться в декабре?
«Наверное, в ванной», – снова, уже с лёгкой тревогой, подумал я и обернулся. Дверь в санузел была распахнута настежь. В узком проёме виднелась пустота. Я сделал несколько шагов, заглянул внутрь. Влажный воздух, капля на кране, чистота. Никого.
Тут до меня стало доходить, чего ещё не хватает. Взгляд метнулся по комнате. Пусто.
Её платья. Её босоножек.
Сердце ёкнуло, упав куда-то в холодную пустоту под рёбра.
Я метнулся к входной двери, дёрнул её на себя. Меня обдало резким, колючим холодом. Воздух был сухим и звонким. Я посмотрел на термометр, привинченный к косяку крыльца. Столбик ртути застыл на отметке -15.
«Куда?.. В таком виде?..» – бессвязные мысли пулей пронеслись в голове.
И тогда я увидел их. Следы.
Чёткие, аккуратные отпечатки босоножек на чистом, нетронутом снегу. Они вели от калитки в ограде, через весь двор, прямо к крыльцу. К дому. Прямо к этой двери.
Но не от неё.
Я вышел на крыльцо, не чувствуя холода, и окинул взглядом белое, сверкающее на солнце поле снега вокруг сторожки. Ни одного следа, уводящего вдаль. Снег лежал девственным, ненарушенным покровом. Только эта одна-единственная цепочка.
Она вела к дому. А не от.
Я стоял, цепенея. Солнце светило ярко, мир казался ясным и простым. Но на белом снегу был начертан единственный, необъяснимый и леденящий душу факт.
Она пришла. Но она не ушла.
А куда же она делась?
Я зашёл в дом, и тишина встретила меня уже не как отсутствие звуков, а как физическая преграда. Она была густой, тяжёлой. Я заглянул во все углы с какой-то нелепой, детской надеждой. Открыл шкаф — только аккуратные стопки Лехиного белья. Заглянул под кровать — пыль да пара старых газет. Даже за унитаз заглянул, будто она, хрупкая и высокая, могла там спрятаться.
Ничего. Ни единого напоминания, что она была здесь. Кроме одной вещи.
Я подошёл к её кровати. Медленно, почти ритуально, сорвал простыню с матраса. Поднёс к лицу. Пахло ничем особенным. Но сама ткань, в том месте, где она лежала, где она спала… От неё исходил тот самый лёгкий, свежий аромат — смесь зелёного яблока и полевых трав, с едва уловимой горчинкой полыни. Тот самый, что я чувствовал, когда она склонилась надо мной. Запах был настолько явственным, так явно принадлежал ей, что сердце сжалось от острой, сладкой боли. Я стоял посреди комнаты, сжимая в руках простыню, и ничего не понимал. Абсолютно.
До обеда я механически прибирал: вытряхнул своё одеяло, заправил свою кровать, подмел пол. Действия были чёткими, пустыми. Потом взял ту самую простыню, постоял с ней в руках, чувствуя, как аромат обволакивает меня, вызывая приливы жара и холода одновременно. Сунул её в стиральную машину, захлопнул люк. Щелчок прозвучал как приговор. Стирка смоет всё. И пятно, и этот запах — последние, осязаемые доказательства того, что это не было сном.
К обеду я попытался что-то съесть. Разогрел консервы, нарезал хлеба. Но в горле стоял ком, и каждый кусок давился, словно был сделан из ваты. Я пил воду, глотая её большими глотками, пытаясь смыть этот ком, это чувство абсолютной, леденящей потерянности.
Потом сидел за столом и смотрел в окно. На ослепительно белый снег, где чётко, как чернильный оттиск, виднелась та единственная цепочка следов. Они вели прямо к дому. И больше никуда.
Где ты, Лена? Откуда ты пришла босиком по снегу в -15? И главное — куда исчезла, не оставив ни малейшего следа на выход?
Вопросы висели в воздухе, тяжёлые и безответные, смешиваясь с призрачным запахом яблок из стиральной машины и с памятью о тепле её тела, которое уже казалось невероятным, невозможным чудом. Чудом, которое пришло из зимней ночи и растворилось в зимнем же дне, оставив после себя лишь чистый, холодный ужас недоумения и простыню в машинке, которая вот-вот станет просто чистой простынёй.
К 15 часам на пороге услышал шаги, и дверь распахнулась. Шаги были другие — тяжёлые, грузные, не как у неё — лёгкие, невесомые. Я понял: Леха вернулся. Он открыл дверь, бросил «Приветствую» и сбросил тяжёлый рюкзак на пол. Я смотрел на него, он — на меня.
— Чего такой грустный? — спросил он.
Я махнул рукой и отхлебнул чай, уже холодный и горький. Леха, даже не разуваясь, взял с вешалки свою тёплую куртку, подошёл ко мне и сказал коротко:
— Понятно почему. Одевайся, пошли.
Мы вышли. Мороз ударил в лицо, но я его почти не чувствовал.
— Куда идём? — спросил я, едва успевая за его широким шагом.
— Сейчас всё сам увидишь, — бросил он через плечо.
Мы шли по расчищенной дорожке вдоль кладбища, потом свернули на одну из аллей, потом на другую. Кругом ни души, только белое безмолвие да тёмные прямоугольники оград, укутанные в снежные шапки.
— Леха, куда идём-то? — снова спросил я, уже теряя терпение от тягостного предчувствия.
Он на полшага обернулся, и в его взгляде читалось что-то сложное — не то жалость, не то понимание.
— Сейчас увидишь.
Мы окончательно свернули с натоптанной тропы и пошли напрямик, через сугробы, вдоль рядов могил. Снег был по колено, каждый шаг давался с усилием. И вдруг Леха резко остановился. Я ткнулся ему в спину.
— Ты чего встал?
— Пришли, — ответил он и кивнул прямо перед собой.
Я проследил его взгляд. Перед нами была старая металлическая оградка, почти вся скрытая сугробом. Из снега торчал обычный крест — то ли из цемента, то ли из похожего материала, такие при совке часто делали. А на кресте висела фарфоровая табличка. С фотографией.
С её фотографией.
Чёрно-белое, немного выцветшее изображение. Та самая улыбка. Те самые глаза. А ниже надпись: Ситникова Елена Андреевна. 1947–1972.
Я замер. Стоял, не дыша. Казалось, время остановилось, а мир сузился до этой таблички, до этих цифр. Двадцать пять лет. Всего двадцать пять.
Леха первый заговорил, его голос прозвучал в мертвой тишине удивительно обыденно, будто он рассказывал о графике дежурств.
— Она приходит. Всегда в середине декабря, плюс-минус несколько дней. Всегда ночью. И только если в сторожке кто-то один. — Он сделал паузу, давая словам просочиться в моё онемевшее сознание. — Я за пять лет был с ней три раза. В прошлый год я весь декабрь камеры ставил и уезжал — её не было. Решил вот тебя попросить. И, как видишь… — он обернулся, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на вину, — получилось.
Я не мог отвести глаз от дат. 1972. Полвека назад. Всё, что было прошлой ночью — её тепло, её смех, её запах, её прикосновения — всё это было... воспоминанием? Эхом? Чем-то, что не должно было существовать в моём времени.
«Получилось», — эхом прозвучало у меня в голове. И тогда всё сложилось в одну леденящую, невозможную картину. Босоножки на снегу. Следы, ведущие только к дому. Аромат яблок, невыносимо живой среди зимней стужи. И эта простая, чудовищная арифметика на фарфоровой плитке.
Ветер завыл в ветвях голых деревьев, проносясь над забытой могилой, и этот звук показался мне похожим на далёкий, печальный вздох.
Я тихо спросил Леху -Кто она?
Леха вздохнул, глубоко, и его дыхание превратилось в облако пара, повисшее между нами над могилой.
— Кто она? — он повторил мой вопрос, глядя куда-то поверх креста, в белую даль. — Не знаю. Не знаю, что это было. Первый раз я тоже ничего не понял. Утром исчезла, как у тебя. Я выбежал, бегал, искал — снег только начинал идти, но следов уже не было. Испугался тогда, до жути — думал, девушка, легко одетая, где-то замёрзнет. Ментов вызвал. Они, конечно, не поверили. Сказали: «Спирт у Арёхи в ларьке не бери, от него глюки». А я-то его не пью, — он хмыкнул беззвучно. — В общем, забыть пытался. Спустя время вроде отпустило.
Он помолчал, собираясь с мыслями, его лицо стало мягче, будто он вспоминал что-то очень личное.
— Через год она опять пришла. Я её сразу узнал. Затащил в дом, накормил, расспрашивать начал — а она молчит. Или улыбается, или говорит что-то совсем невпопад. В общем… Легли спать. Вместе. Был… — он искал слово, — потрясающий секс. Не один раз. Потом я уснул. Проснулся — опять нет. Выскочил и вот тогда, как и ты, увидел следы. Которые только к дому. Тут уже покосило меня по-настоящему. Побегал, поискал… Расстроился. Забыть её уже было сложно, но жить-то надо.
Он провёл рукой по лицу, смахивая иней с ресниц.
— Ещё через год — всё как по накатанной. Я её уже ждал. Затащил, обнимал, целовался… Она отвечала, жалась, радовалась, как… как живая. Я спрашивал: «Где ты была? Почему тебя нет?» А она мне: «Я всегда здесь». И улыбается. Я тогда не понял, про что она. Секс опять был… фантастический. Я спать не хотел, боялся, что она снова исчезнет, но она меня так умаяла, что я опять отрубился. Только перед сном немного поболтали. Я спросил: «Когда снова придёшь?» Она сказала: «Как и всегда». Уснул. Проснулся — никого.
Леха повернулся ко мне, и в его глазах читалась не мистическая жуть, а грусть. Глубокая, простая человеческая грусть.
— Вот тогда, на следующий день, мне и пришло в голову. Её слова: «Я всегда здесь». И одно и то же время… Я начал ходить по могилам. Днём. И когда эту нашёл, — он кивнул на плитку, — даже не удивился. Решил на следующий год проверить — с кем-нибудь другим в сторожке. Но она не пришла. Камеры ставил, уезжал — тоже мимо. И вот… на шестой год тебя решил попросить.
Он замолчал, давая мне всё обдумать. Ветер тихо завывал в ветвях, будто вторя его рассказу.
— И видишь, — Леха закончил тихо, почти шёпотом, — пришла. Только к одному. И только в декабре. Как будто… тоскует о тепле. Или вспоминает, каково это — быть живой.
Я стоял, не зная, что сказать. Слова застревали в горле комом, холодным и неподатливым, как этот декабрьский снег. Леха, видя мое оцепенение, продолжал сам, его голос стал глуше, будто придавленный тяжестью лет и неразгаданных вопросов.
— А архивы... — начал он, глядя на табличку, а не на меня. — Архивы даже поднимать пытался. По этому кладбищу. Спрашивал у стариков-смотрителей, которые ещё помнят что-то. Про машину, про аварию, про девушку... — Он медленно, устало покачал головой. — Ничего. Вообще нигде. Ни одной записи, что здесь, на этом отшибе, в семьдесят втором или около того, погибла молодая женщина по имени Елена. Ни в милицейских сводках тех лет, ни в похоронных книгах, которые чудом сохранились. Как будто... как будто её официально здесь никогда и не было.
Он наконец посмотрел на меня, и в его взгляде читалось не смятение, а странное, выстраданное спокойствие.
— Только вот эта могила. Давно заброшенная, никем не навещаемая. И она сама. Раз в году. Как придуманная. Но... — он вздохнул, и пар от его дыхания смешался с морозной дымкой, окутывавшей крест, — ...слишком уж реальная, чтобы быть выдумкой. Слишком тёплая.
Мы оба молчали, глядя на чёрно-белую улыбку, застрявшую в 1972 году. И тишина вокруг была не просто отсутствием звука. Она была полна этим «ничего». Ни ответов, ни следов, ни прошлого. Только снег, холод, металл оградки и тихий ужас от встречи с чем-то, что навсегда останется прекрасной, необъяснимой и бесконечно печальной тайной.
Мы шли обратно тем же путём, но теперь молчание между нами было другого качества. Оно не было пустым или неловким. Оно было плотным, тяжёлым, как одеяло, которым укрывают что-то большое и невысказанное. Каждый шаг по снегу отдавался не только в ушах, но и где-то внутри, будто я проваливался глубже в понимание чего-то, что не имело объяснения.
В доме было всё так же, как я оставил. Только теперь каждый предмет — печка, стол, стул, где она сидела, — смотрелся по-другому. Не как часть сторожки, а как декорация к призрачной пьесе, в которой я только что сыграл свою роль.
— Жратву вкусную привёз, — нарушил тишину Леха, скидывая куртку и принимаясь развязывать свой рюкзак. Его движения были привычными, хозяйственными. Он выкладывал на стол колбасу, сыр, свежий хлеб, пачку пельменей, банку солёных огурцов. Простые, грубоватые мужские радости. Контраст между этой простотой и тем, что произошло, был настолько разительным, что казался почти кощунственным.
Я молча поставил чайник на печку, достал две тарелки. Мы действовали на автомате, два человека, связанные теперь не просто дружбой или договорённостью о подмене, а странной, жуткой тайной. Мы накрыли на стол, сели. Леха налил себе и мне по стопке дешёвого, но крепкого самогона.
— За упокой, что ли? — хрипло усмехнулся он беззвучно и выпил залпом.
Я последовал его примеру. Огонь прошёл по горлу, разлился теплом по желудку, но не смог прогнать внутренний холод.
Мы ели медленно, почти церемонно. Вкус еды был ярким, реальным, но словно доносился издалека. Я ловил себя на том, что смотрю на дверь, на окно, прислушиваюсь. К чему? К лёгким шагам? К стуку в дверь? Но знал, что не услышу. Она приходила только ночью. И только к одному.
— И что теперь? — наконец спросил я, отодвигая тарелку.
Леха пожал плечами, закуривая.
— А ничего. Жить дальше. Ты отъедешь, забудешь… как получится. Я останусь. Может, через год она снова придёт. К тебе или ко мне. А может, и нет. — Он выдохнул дым, наблюдая, как он стелется к потолку. — Архивов нет. Объяснений нет. Есть только она. И эта могила. Принимай это, как принимаю я. Как странную милость. Или как странную кару. Уж не знаю.
Мы допили чай. Ветер снова завыл за стеной, напоминая о бескрайнем белом поле за окном, о тёмных силуэтах крестов, об одном из которых теперь я знал слишком много. В сторожке было тепло от печки, пахло едой и табаком. Уютно, по-мужски. Но под этой оболочкой обыденности теперь навсегда поселилась тихая, прекрасная и леденящая душу загадка декабря.