Ночь стояла над Мельничным омутом такая тихая, что казалось — сам воздух застыл, боясь пошевелиться.
Луна висела над водой огромным серебряным блином, и в её холодном свете ивы на берегу казались призраками — скрюченные старухи в рваных платьях, тянущие костлявые руки к небу. Где-то далеко, за лесом, ухал филин. И больше ни звука.
Водяной не спал.
Он лежал на дне, в своём гроте, сплетённом из корней старой мельницы, и чувствовал, как что-то не так. Вода, его вода, его плоть и кровь, его душа — она словно... слушалась не его. Будто кто-то другой, чужой, тянул из неё ниточки, заставляя течь не так, дрожать не там.
«Что за напасть?» — подумал водяной, поднимаясь со своего ложа из тины и жемчуга.
Он был стар. Так стар, что уже не помнил, когда родился. Борода его из зелёных водорослей доставала до пояса, кожа напоминала кору старого дуба, а глаза светились в темноте мутным фонарём. За свои века он видел многое: и как люди приходили на реку с топорами, и как уходили с миром; и как русалки плясали на берегу в полнолуние, и как лешие сплавляли по воде венки в память о погибших деревьях.
Но такого он не видел никогда.
Вода дрожала.
Водяной всплыл медленно, стараясь не шуметь. Сначала показалась макушка, поросшая ряской, потом лоб, потом глаза. Он выглянул из омута, как старый сом, и замер.
На берегу стоял человек.
Водяной не сразу понял, что это человек. Слишком уж странно он выглядел — худой, высокий, в чёрном балахоне, который, казалось, впитывал лунный свет вместо того, чтобы отражать. Лица не разглядеть — только тень под капюшоном. Но глаза... глаз не было. Там, где должны быть глаза, чернели две пустые впадины, и в них горел синий огонь.
В руках человек держал посох.
Железный.
На тусклом металле горели знаки — не славянские, не греческие, какие-то чужие, словно их выцарапали когтями. Водяной смотрел на них и чувствовал, как во рту пересыхает, а жабры начинают гореть огнём.
«Железо, — подумал он. — Мёртвый металл. Зачем человеку железо у воды? И почему он... почему он не пахнет жизнью?»
Человек поднял посох.
И запел.
Это нельзя было назвать пением в обычном смысле. Скорее — монотонный гул, вибрация, которая проникала сквозь воду, сквозь тину, сквозь чешую, прямо в самую суть водяного. Гул этот был пустым. В нём не было ни жизни, ни смерти, ни боли, ни радости. В нём было только одно:
Нет.
Водяной хотел нырнуть, спрятаться на дне, зарыться в ил — но не мог. Тело не слушалось. Вода вокруг него начала закипать, превращаться в пар, и вместе с паром из него выходило что-то другое. Что-то, что делало его водяным.
Влага. Жизнь. Память.
— Отец!
Крик донёсся откуда-то издалека, но водяной уже почти не слышал. Он чувствовал, как его кожа трескается, как борода превращается в сухую паклю, как глаза — его мутные, старые, добрые глаза — высыхают и лопаются.
Он хотел крикнуть дочери: «Беги!» — но из горла вырвался только сип.
Последнее, что он увидел перед тем, как тьма поглотила его навсегда — фигура на берегу, опускающая посох, и двое позади неё. Они стояли молча, как статуи. Звериный силуэт, горящие глаза, на шеях — клейма, похожие на те, что ставят скоту.
А потом — ничего.
Старшая русалка вынырнула из омута, когда на берегу уже никого не было.
Она не спала. Она никогда не спала в полнолуние — луна звала её наверх, на берег, водить хороводы с сёстрами. Но в эту ночу что-то удержало её в глубине. Тревога. Сосущая, холодная тревога, от которой мурашки бежали по рыбьему хвосту.
Она подплыла к отцу и застыла.
Он лежал на берегу. Высохший. Сморщенный. Похожий на старую корягу, которую выбросило волной. Только борода из тины ещё напоминала, что когда-то это был он — великий водяной, хозяин омута, её отец.
— Нет... — прошептала русалка. — Нет, нет, нет...
Она попыталась поднять его, утащить в воду — вдруг вода оживит? Но тело было лёгким, как труха, и в руках у неё остались куски сухой кожи.
Русалка закричала.
Крик разнёсся над водой, над лесом, над спящим городом вдалеке. Но никто не откликнулся. Только филин ухнул в ответ, да ивы печально склонились над берегом.
Всю ночь она просидела рядом с телом. Обнимала его, поливала водой, прижимала к груди, надеясь, что ошиблась, что отец просто спит, что утром он откроет глаза и скажет: «Глупая, чего ревёшь?»
Но утро пришло, а отец не открыл глаза.
И тогда русалка поняла: ей нужна помощь. Не у духов — они все здесь, свои, они ничем не помогут. Ей нужен тот, кто умеет находить тех, кто убивает. Тот, кто ходит между мирами. Тот, кто сам не совсем человек.
В городе, в Ямской слободе, в Кривом переулке, была контора. Маленькая, невзрачная, с табличкой «Волков М. Сыскные дела. Конфиденциально».
Говорили, хозяин её берётся за самые странные дела. Говорили, он сам — не совсем человек. Говорили, он может помочь.
Русалка вытерла слёзы, поцеловала отца в сухой, шершавый лоб и скользнула в воду. До города плыть долго, но она доплывёт. Она должна.
За ней, из-за ив, наблюдала старая кикимора.
Она видела всё. И человека с пустыми глазами, и двоих с клеймами, и как умер водяной. Она спряталась в корнях, затаила дыхание, и они её не заметили.
Теперь она смотрела вслед русалке и думала: говорить или нет? Лесной суд соберётся только через три дня. А если рассказать кому-то раньше — те, с клеймами, вернутся. Они ищут свидетелей.
Кикимора вздохнула и уползла глубже в болото. Поживём — увидим.