В станицу Благовещенскую, что притулилась между Анапой и солеными лиманами, бродячий цирк «Шапито-Арена» въехал в среду, после обеда, когда зной плавил асфальт и даже кузнечики в пыли стрекотали как-то утомленно, без энтузиазма.
Колонна состояла из трех потрепанных жизнью грузовиков «ЗИЛ» и одного Икаруса, краска на котором когда-то была синей, а теперь напоминала цвет неба перед сильным градом. В кузовах, под брезентом, угадывалось присутствие чего-то живого и недовольного: кто-то вздыхал, кто-то звякал цепью, а кто-то источал запах, способный, по мнению местных старух, вытравить моль из любого сундука раз и навсегда.
Клоун Свечка сидел на пассажирском сиденье головной машины, положив локти на открытое окно, и смотрел, как за стеклом проплывают подсолнухи. Они, эти подсолнухи, были похожи на толпу зевак, которые только что узнали скучную новость и теперь лениво поворачивают головы, чтобы ее перепроверить. Жара была такая, что даже его красный кожаный нос, казалось, начал плавиться и сползать на сторону настоящего носа, который под ним давно потерял право на личную жизнь.
Имени своего Свечка, если честно, не вспоминал уже много лет. В паспорте, который лежал где-то на дне чемодана с реквизитом, значилось что-то невнятное, давно забытое, будто принадлежащее другому человеку. Да и кому какое дело? Для цирка он был просто Свечка. «Свечка, подай реквизит!», «Свечка, выйди на манеж, пока публика не разбежалась!», «Свечка, заткнись, ты смешной только во втором номере, а сейчас антракт». Даже директор, грузный мужчина по прозвищу Боря-Семафор (он постоянно орал то красный, то зеленый свет разным идеям), называл его исключительно по рабочему названию.
Единственным существом, с которым Свечка мог просто молчать и не чувствовать себя экспонатом кунсткамеры, был слон.
Слона в афишах звали Степан. Степан был индийским слоном, что, впрочем, для Кубани не имело ровно никакого значения. Для Кубани он был просто «во-о-о-н тот огромный», местный колорит которого заключался в умении есть арбузы прямо с коркой и пугаться петард, которыми местные пацаны кидались из-за заборов.
Жил Степан в отдельном вагончике-прицепе, который когда-то покрасили в серебрянку, и теперь на закате он светился, как упавший с неба дирижабль. Свечка ухаживал за ним. Убирал, чистил огромные, как автомобильные покрышки, ступни, приносил воду в ведрах, которых хватило бы, чтоб затушить небольшой лесной пожар. И говорил, говорил, говорил.
Вечерами, когда цирк затихал и только где-то вдалеке шумело море, а в степи стрекотали цикады, Свечка садился на перевернутое ведро рядом с головой Степана, и начинался их разговор.
— Степан, — говорил Свечка, вытирая грим ваткой, пропитанной подсолнечным маслом, — ты сегодня всё на запад смотришь. Что там? Индия? Или просто почудилось, что там пахнет бамбуком? А здесь, между прочим, пахнет рыбой и тиной. Это лиманы. Они соленые, как слезы, но очень мелкие. Говорят, в древности здесь было море. Представляешь? Море отошло, а они остались.
Степан слушал. Его маленькие, удивительно живые и умные глаза смотрели на Свечку с терпеливой мудростью старого профессора, которого заставили слушать бестолкового первокурсника. Иногда он посапывал, и тогда из хобота вылетала теплая струя воздуха, шевелившая жидкие волосы на голове клоуна. Это означало высшую степень одобрения.
— А еще я сегодня вспомнил фильм, Степан. «Солярис» называется, — продолжал Свечка, глядя на темнеющее небо, где уже зажигалась первая звезда. — Там, понимаешь, океан был. Живой. И он у них из головы вытаскивал наружу всё, о чем они тоскуют. У одного баба умерла — он её раз, и видит. Стоит, глазами хлопает. Плачет, любит, а она же ненастоящая? Или настоящая? Они там с ума все посходили, потому что не поймут: это любовь к ним пришла или у них крыша поехала от одиночества? Короче, Стёп, запутанно всё. Умные люди, а простых вещей не понимают.
Степан медленно, с достоинством, моргал, и Свечке казалось, что слон всё понимает. Директор Боря-Семафор считал иначе.
— Свечка! А ну прекрати сюсюкаться с инвентарем! — орал он утром, когда клоун тащил ведро с водой. — Слон, это тягловая сила! Он должен стоять на тумбе и поливать публику из хобота, а не слушать твои сказки! Ему от этого скидка на корм будет? Нет! Вот и иди, отрабатывай хлеб!
Боря орал всегда. Это была его манера выживать в разваливающемся цирке, орать и махать руками, будто он регулировщик на перекрёстке, где давно уже нет машин. На самом деле он уставал так же, как все, просто по-другому не умел. Иногда, когда Свечка проходил мимо его вагончика поздно ночью, он слышал, как директор тяжело вздыхает и ворочается на скрипучей койке. Но утром Боря снова превращался в Семафора.
Хлеб в цирке «Шапито-Арена» был пресным, но отрабатывать его приходилось до седьмого пота. Свечка выходил на дощатый настил в центре станичного парка ровно в шесть, когда жара спадала ровно настолько, чтобы публика не растеклась по скамейкам лужицами.
Он падал. Вставал. Жонглировал кеглями, которые норовили встретиться с его головой в самый неподходящий момент. Кричал шутки, от которых в приличных местах давятся чаем, но здесь, у моря, они заходили на ура.
Публика колыхалась: местные в тапках на босу ногу и халатах поверх маек, курортники с обгоревшими носами и липкими от крема плечами, мужики, от которых пахло дешевым вином, и орущая детвора, которой всё равно, что смотреть лишь бы орать. Им было весело. Они видели клоуна. А Свечка видел их думал: интересно, у них есть свой океан, который тоскует по ним? Или только у него такая странность?
Вечер навалился на станицу быстро, как всегда это бывает на юге: только что было солнце, и вот уже темно, и только море светится где-то за домами. Цирк затих, курортники разбрелись, местные заперли калитки.
Ночь в Благовещенке выдохлась незаметно, растворилась в первых петухах и дальнем шорохе прибоя. Утро выползло из-за лиманов ленивое, парное, ещё не успевшее набрать свою дневную ярость. Солнце поднималось медленно, будто пробовало воду, сначала тронуло розовым верхушки акаций, потом скользнуло по беленым стенам хат, зажгло искру в каждом окне, выходящем на восток. Лиман лежал неподвижный, густой, и свет разливался по нему тонким сусальным золотом.
Пахло нагретой хвоей: у чьих-то ворот разросся можжевельник, и с первым теплом он отдавал свой горьковатый, смолистый дух. Где-то за забором зашуршала магнолия, крупные листья шевелились сами по себе, хотя ветра ещё не было. Туи вдоль забора стояли в каплях росы, каждая капля держала в себе по маленькому солнышку. Цикады молчали, слишком рано, только редкие птицы перекликались в кустах сирени, и где-то далеко, со стороны пляжа, докатывался ровный, убаюкивающий вздох моря.
Станица просыпалась нехотя. Где-то звякнуло ведро, хлопнула калитка, запахло жареной яичницей — это местные, уже хлопочут по хозяйству, пока солнце не поджарило воздух. Отдыхающие еще досматривали последние сны.
Свечка спал в своей каморке за кулисами, и ему снилось что-то тёплое, большое, надёжное, может быть, слон, может быть, просто детство, где он ещё не знал, что такое красный нос и вечная улыбка нарисованным ртом. А когда проснулся понял: тишина неправильная. Слишком тихо. Даже дощатые стенки вагончика не поскрипывают, даже воздух не колышется от того огромного, мерного дыхания, что убаюкивало его все последние месяцы. Свечка накинул штаны поверх длинных кальсон, в которых спал, и выбежал на улицу. Дверца вагончика-прицепа была распахнута. Внутри было пусто, лишь пахло слоном и сеном. Свечка подошел к цепи, которой Степана на ночь приковывали за ногу к тяжелой балке. Звено было разогнуто. Будто железо устало держать живое, огромное горе и просто разжало свои металлические пальцы.
— Степан? — тихо позвал Свечка, но тот не отозвался.
Дальше был хаос. Боря-Семафор метал громы и молнии. Он бегал по станице, размахивая руками, и сигналил красным и зеленым попеременно: сначала орал, что убьет сторожа, который проспал (сторожем был сам Свечка), потом обещал награду за поимку, а потом начинал прикидывать убытки и плакать, что теперь он разорен, и цирк пойдет по миру.
— Слона украли! — орал он в участке у дяди Миши, местного участкового, который только что пришел с рыбалки и теперь клевал носом над протоколом. — Конкуренты! Цирк дю Солей, мать их! Подослали диверсантов!
Дядя Миша смотрел на него мутным, но профессиональным взглядом.
— Гражданин директор, — говорил он, почесывая квадратный подбородок. — Ну какой, на фиг, цирк дю Солей? Может, ваш слон просто пошел воды попить? Жарко же.
— Он всегда пьет только из ведра! — взвизгивал директор.
— Ну, значит, ведро ему надоело, — философски замечал дядя Миша и объявлял общий сбор.
И вот тут началось то, что можно было назвать деревенским эпосом. Вся станица высыпала на поиски. Мужики, у которых в гаражах пылились «Нивы» и «Уазики» с лебедками, заводили моторы. Бабки, вооружившись клюками и острым зрением, прочесывали прибрежные тростники, шурша, как стая встревоженных цапель. Пацаны на велосипедах носились по полям, крича и пугая грачей. Кто-то кричал, что видел следы размером с ванну у лесополосы. Кто-то божился, что слышал трубный звук в стороне моря.
Свечка ушел один.
Пока станица шумела, грузилась в машины и высыпала на поиски, он просто смотрел, как ветер носит над полем легкие белые семена. Они цеплялись за паутину, оседали на пыльных лопухах и летели в сторону лиманов.
Свечка пошел за ними. Сначала по пыльной дороге мимо брошенных ферм с провалившимися крышами, те торчали наружу, как ребра доисторических животных. Потом тропинкой через поле, где полынь пахла так горько и чисто, что щипало глаза. Солнце пекло затылок, пот стекал по спине, смывая остатки грима. Он надеялся, что Степан просто ушел погулять, пусть и далеко, к воде, куда они оба смотрели по вечерам. Может, слон захотел пить, может, просто решил прогуляться, пока станица спит. Его ведь Свечка никогда не приковывавает намертво, цепь только для вида, для спокойствия директора. Если зверь хочет уйти, он уйдет. И Степан, видимо, захотел.
Свечка шел и прислушивался. Где-то там, за камышами, должен быть слышен тяжелый шаг, дыхание, треск веток.
Вода в лимане показалась неожиданно. Сначала просто блеснула между стволов низкорослых деревьев, потом открылась вся, огромное, неподвижное пространство, заросшее по краям камышом. Кизилташский лиман. Вода стояла зеленовато-серая, густая, как расплавленное стекло. Не пели птицы, не стрекотали цикады. Даже ветер, который только что трепал полынь, здесь стих, уткнувшись в водную гладь. Свечка пошел вдоль берега, проваливаясь в илистую жижу, раздвигая руками острые листья тростника. И вдруг он остановился.
Напротив, метрах в ста от берега, там, где камыш рос особенно густо, торчало нечто. Серое, огромное, неестественное для этого плоского, водного пейзажа. Сначала он подумал, что это старый копнитель или перевернутая лодка.
Это был Степан.
Свечка вошел в воду, она оказалась теплой, противной на ощупь, казалось, состоит из мелкой взвеси, которая облепляет ноги. Идти было трудно, ил засасывал кроссовки, приходилось высоко поднимать колени. Вода поднялась до пояса, до груди, и он поплыл.
Когда добрался, понял: Степан просто стоял. Стоял на дне, запрокинув голову, и вода доходила ему почти до макушки. Только холка и часть спины торчали наружу. Свечка обогнул тушу и увидел глаза. Открытые, мутные, смотрящие в небо.
— Стёпа, — позвал он. Глупо, конечно.
Слон молчал. Хобот плавал рядом, безжизненный, как сорванная ветка.
Свечка ухватился за складку теплой кожи и прижался лбом к боку. Сначала просто висел так, ловя дыхание. Потом до него дошло: тишина. Ни вздоха, ни всхрапа. Только вода покачивает тело, только тина хлюпает где-то внизу.
И тут его прорвало.
— Ну ты чего? — спросил Свечка в этот дурацкий серый бок. — Ты чего, Стёп? Мы же договаривались. Я тебе рассказываю, ты слушаешь. Я без тебя кто? Я опять в клоуна играть буду? Один?
Он не заметил, как голос сорвался, как потекло по щекам соленое, с остатками грима.
— Я же тебя нашел. Я же пришел. А ты...
Он замолчал. Оттолкнулся от туши, покрутился в воде, оглядывая лиман. Метрах в пятидесяти берег, там камыш, там люди скоро будут. А здесь глубина. Откуда? Местные говорили: в лимане по пояс. Но тут, видно, яма. Старое русло, карьер, черт его знает. Главное глубоко. Достаточно глубоко.
Свечка снова подплыл к голове Степана, заглянул в открытый глаз.
— Ты домой, что ли, собрался? — спросил он тихо. — Ганга захотелось? А тут, Стёп, Кубань. Лиман Кизилташский. Даже не море. Соленый, правда.
Он помолчал. Погладил шершавую кожу над глазом.
— Дурак ты, Степан. Я без тебя пропаду.
Огромные глаза слона были открыты. В них отражалось кубанское небо, высокое и выцветшее от зноя, и медленно плывущее по нему одинокое, кудрявое облако. В зрачках Степана это облако казалось материком, далеким и недостижимым.
Вода тихо плескалась о бок слона. Где-то далеко, со стороны станицы, послышался тяжелый, надсадный рев тракторного мотора. Искатели приближались.
Свечка побыл с ним еще немного, чувствуя, как холодеет тело в воде, как немеют пальцы. Потом оттолкнулся от теплой туши и поплыл к берегу. Он шел по воде обратно, и теперь каждый шаг давался легче, вода словно выталкивала его, спешила избавиться от свидетеля. На берегу он сел на поваленное дерево, выжал подол рубахи и стал ждать.
Трактор выехал из-за кустов первым. Это был старенький МТЗ-80, за рулем которого сидел дед в кепке. За трактором на телеге тряслись мужики, а сзади, на мопеде, подпрыгивая на кочках, спешил дядя Миша с помповым ружьем наперевес (на всякий случай, вдруг слон взбесится).
— Свечка! Ты чего мокрый? Нашел?! — закричал с телеги Боря-Семафор, свекольно багровея на солнце.
Свечка поднял голову. Глаза у него были сухие и пустые. Он посмотрел на директора, на мужиков, на трактор и сказал тихо, но внятно:
— Там Степан. В лимане.
Дальше была суета. Трактор подъехал к самой воде, мужики скинули сапоги и полезли в воду с тросами. Визжали бабы, прибежавшие следом. Кто-то крестился. Боря-Семафор подошел к туше, постоял молча. Секунду казалось, что он сейчас перекрестится или снимет кепку. Но он только крякнул, почесал затылок и сказал в никуда:
— Эх, Степан, артист был... кормов на месяц вперед закуплено. — И пошел к трактору, махнув рукой — Тащите тросы, чего встали!
Свечка не участвовал. Он сидел на бревне, смотрел, как из воды, под рев мотора, вытаскивают огромное, безвольное тело, и молчал. Тело Степана казалось еще больше на суше. Серое, мокрое, оно лежало в пожухлой траве, и уже через минуту над ним закружились первые мухи.
Вечером того же дня цирк готовился к отъезду. Шапито свернули с удивительной скоростью. Боря-Семафор, получив от дяди Миши бумагу об отсутствии состава преступления (самоубийство животины, доведение до суицида не доказано), метался между грузовиками и материл все на свете. Соседи-станичники, посовещавшись, решили слона не делить — закопали его прямо там, у лимана, в глубокой яме, вырытой все тем же трактором. Место отметили деревянным крестом из жердей, на всякий случай, хоть слон и не православный.
Свечка сидел на завалинке у дома, где они остановились, и смывал грим. Рядом стояло мутное зеркальце, прислоненное к поленнице. Он макал ватку в масло и стирал с лица белила, румяна, синие тени с уголков губ. Под слоем за слоем проявлялось лицо. Обычное лицо уставшего мужчины средних лет с глубокими морщинами у рта и мешками под глазами. Лицо человека, который не знает, как жить без своей профессии, но больше не может в ней оставаться.
— Свечка! А ну давай в кузов, отчаливаем! — рявкнул Боря-Семафор, пробегая мимо.
Свечка смотрел на свое отражение, пытаясь запомнить его. Мужчина в зеркале смотрел на него с усталым любопытством. Кажется, они не были знакомы.
— Виктор, — тихо сказал Свечка своему отражению. — Виктор Свечников. Кажется.
В кузове грузовика, Свечка лег на спину и смотрел в проплывающее небо.