Книга первая. Пыль дорог
Глава 1. Первое воспоминание
Я не знаю, было ли у меня что-то до этого. Бывает ли что-то у человека до первого воспоминания? Должно быть, материнское тепло, темнота, в которой тепло и не страшно, первые слова на незнакомом, ставшем потом родным языке. Но у меня — пустота. Точно кто-то взял мокрую тряпку и стер всё с грифельной доски, оставив лишь серые разводы.
Мое первое воспоминание — это дорога.
Она бесконечна. Она пыльная, серая, изрытая колесами телег и копытами, но сейчас — пустая. Низкое, тяжелое небо давит на плечи, хотя плечи эти так малы, что, кажется, и давить-то не на что. Ноги мои босы, и я смотрю на них, когда идти становится совсем невмоготу. Они тонут в пыли, становятся такими же серыми, как и всё вокруг, и кажется, что это не я иду, а просто две пыльные колонны переставляют себя вперед и вперед по инерции.
Язык во рту распух и стал шершавым, как терка. В голове — гул, похожий на тот, что бывает, если приложить ухо к большой пустой ракушке. Я не помню, откуда я шел. Я не помню, зачем я шел. Я просто шел, потому что если остановлюсь — упаду, а если упаду — уже не встану.
Перед глазами всё плыло, когда я увидел их. Сначала — просто темные пятна на сером фоне, потом они сложились в избы. Деревня. Маленькая, кривая, с соломенными крышами, которые казались взлохмаченными, как головы нищих.
Я ступил на траву, и это было странное ощущение — мягкое, непривычное после жесткой пыли. Я побрел между домами, как слепой щенок, тыкаясь в стены. Людей не было видно, лишь где-то лаяла собака да скрипел журавль колодца.
— Эй! — Голос ударил по ушам, заставив вздрогнуть. Я обернулся.
Передо мной стоял мужик. Широкий в кости, но худой, с темным от загара и грязи лицом и руками, которые, казались сделанными из корней деревьев — такие же узловатые и сильные. Одет он был в рваную рубаху и порты, подвязанные веревкой.
Он смотрел на меня с недоумением, но без злобы. Просто смотрел на странную находку — ребенка, возникшего из ниоткуда посреди дороги.
— Ты чей? — спросил он. Голос у него был низкий, грубый, но в нем слышалась скорее усталость, чем угроза. — Откуда бредешь? Немтырь, что ли?
Звуки, которые он издавал, были для меня пустым набором шорохов и мычания. Я смотрел на его шевелящиеся губы и чувствовал, как стена непонимания становится почти осязаемой, толстой и холодной, как речной лед весной.
Я открыл рот, чтобы ответить, и выдавил из себя хрип. Просто хрип. В горле заскрежетало, как по стеклу. Я не знал этих слов. Я вообще не был уверен, знаю ли я какие-то слова.
Мужик нахмурился, почесал затылок. Он сказал еще что-то, уже громче, словно надеясь, что если крикнуть, меня это прошибет. Потом, видимо, потеряв терпение, шагнул ко мне и взял за подбородок, задрав мою голову вверх. Заглянул в глаза.
— Тощий-то как… — пробормотал он уже тише. — Голодный? Эй, ты есть хочешь?
Я не понимал слов. Но в тот момент, когда он произнес это, мир вокруг меня качнулся. Черные тени выросли из-под земли, заполнили глаза, и я почувствовал, как ноги мои подломились в коленях, точно из них выдернули все кости. Я не упал — я просто стек на землю, как пустой мешок.
Последнее, что я помню перед провалом — это испуганное лицо мужика, склонившееся надо мной, и его руки, которые подхватили меня прежде, чем я ударился лицом о придорожную пыль.
Очнулся я не сразу. Сначала была темнота, теплая и густая, как парное молоко. Потом в темноту начали просачиваться звуки: треск огня, чье-то тяжелое дыхание, далекий плач ребенка. Открывать глаза не хотелось. Тело было ватным, невесомым и одновременно невероятно тяжелым. Но запах… запах заставил меня очнуться окончательно. Это был запах хлеба. Ржаного, грубого, но такого живого, что у меня свело скулы.
Я открыл глаза. Лежал я на чем-то жестком и пахнущем овчиной, укрытый рваным армяком. Вокруг был полумрак, лишь печной огонь освещал углы небольшой, до невозможности тесной избы.
Мужик, тот самый, сидел за грубо сколоченным столом и смотрел на меня. Взгляд у него был усталый и затравленный.
— Очухался, — сказал он без особой радости. В руках у него была краюха хлеба. Черная, подгоревшая с одного боку, но самая прекрасная вещь на свете.
Я сел, привалившись спиной к стене. Голова закружилась, но я не сводил глаз с хлеба.
Мужик понял. Он отломил кусок и, глядя на меня, как на дикого зверька, медленно поднес его ко рту. Откусил сам. Прожевал. Потом отломил еще один маленький кусочек и протянул мне на ладони.
— Еда, — сказал он медленно и громко, ткнув пальцем в хлеб, потом себе в рот. — Е-да. Понимаешь? На, ешь.
Я протянул руку. Пальцы мои дрожали. Я схватил кусок и запихнул его в рот целиком. Вкус был такой, что слезы брызнули из глаз. Грубый, кисловатый, с примесью мякины, но для меня это было вкусом жизни. Я жевал, давясь и торопясь, боясь, что сейчас этот кусок отнимут.
— Савелий! — Женский голос, визгливый и злой, ударил по ушам. Я вздрогнул и вжался в стену.
В горницу из-за занавески выскочила баба. Худая, простоволосая, с красными от недосыпу и, как мне показалось, от слез глазами. За ее юбку цеплялись двое чумазых ребятишек, а на руках она держала третьего, который надрывался от плача.
— Ты что ж это удумал, Савелий! — зашипела она, косясь на меня с такой ненавистью, что мне стало холодно, несмотря на жар от печи. — У самого ртов четверо, жрать нечего, последнюю картошку по пальцам считаем, а он подкидыша в дом тащит! Своих бы выкормить, а он!..
— Молчи, Дарья, — глухо ответил мужик, которого, выходит, звали Савелий. — Не видишь, человек помирал. Не псу же под забором кидать.
— А нам теперь что — всем под забор? — баба уже не шипела, а выла в голос, укачивая орущего младенца. — Чем кормить-то его, Савелий? Воздухом? Ты пойди, погляди в закромах — мыши с голоду повесились! А он…
Дальше я не слушал. Вернее, я не мог слушать, потому что для меня это был просто шум. Но я видел. Видел ее злые, полные отчаяния глаза, видел, как Савелий ссутулился еще сильнее под этим градом упреков, видел голодные мордашки детей, таращившихся на меня из-за материнской юбки. Я был лишним. Я был камнем, который бросили в тощую, и без того переполненную до краев, лодку их жизни.
Савелий молчал, пока жена не выдохлась. Потом тяжело поднялся из-за стола, надел рваный зипун.
— Пойду к старосте, — сказал он, не глядя на нее. — Может, рассудит. Или на мельницу к Игнату зайду. У него башка варит.
Он вышел, хлопнув дверью. А я остался лежать, сжимая в руке корку, и смотрел, как баба Дарья, успокаивая ребенка, с ужасом и злобой смотрит на меня. Я стал для нее не человеком, а бедой.
Савелий шел по деревне, пиная носком разбитого сапога комья грязи. На душе скребли кошки. Дарья, конечно, права. Куда им еще один рот? Свои-то вон пузатые от голодухи, а не от сытости. Но как иначе? Не добивать же мальца. Не волчонок ведь.
У пруда, возле мельницы, он увидел Игната. Мельник был мужик кряжистый, с седой бородой лопатой и тяжелым взглядом. Чинил порванную сеть, сидя на перевернутой лодке.
— Здорово, Игнат, — Савелий присел рядом на корточки, помолчал, собираясь с мыслями.
Игнат глянул исподлобья, кивнул. Сын у него, Митяй, года три как на войне сгинул. С тех пор мельник стал молчалив и суров, словно сама земля.
— Слушай, Игнат… — начал Савелий, теребя в руках травинку. — Беда у меня. Нашел я мальчонку на дороге. Чумазого, тощего, языка не знает, откуда — не ведает. Помешанный, что ли? Принес домой. Дарья вон ревет, последними словами клянет. Куда его девать? К старосте идти? А староста что — в батраки к себе возьмет? У него своих полон двор.
Он замолчал, ожидая ответа.
Игнат отложил сеть. Долго смотрел куда-то вдаль, на темнеющий лес за околицей. Потом перевел взгляд на Савелия, и в глазах у него была такая глухая, застарелая тоска, что Савелию стало не по себе.
— Сын, говоришь? — спросил Игнат хрипло. — На дороге нашел?
— Ну.
— А моего… Моего Митьку с дороги принесли. Только доской.
Он снова замолчал. Савелий понял, о чем думает мельник. Сердце у него сжалось.
— Так я ж не о том, Игнат… — начал было он.
— А ты приведи его, — перебил его мельник. — Покажи.
Савелий поднял глаза. В голове у него мелькнула робкая, почти безумная мысль. Неужели?..
— Приведи, говорю, — повторил Игнат, и голос его дрогнул. — Погляжу.
Небо над деревней тем временем затянуло совсем. Пахло дождем и той особой, щемящей грустью, которая всегда приходит в эти края перед осенью, когда надежд на хороший урожай уже нет, а впереди — только долгая, холодная зима.
Глава 2. Чужой огонь
Савелий пришел за мной на следующее утро. Дарья к тому времени словно выдохлась — не ругалась, только смотрела с каменным лицом и гремела ухватами у печи громче обычного. Меня она старалась не замечать, точно пустое место, и это было даже лучше, чем если бы плевалась.
Савелий кивнул мне на дверь и поманил пальцем. Я понял. Встал. Ноги еще дрожали, но голод уже не выкручивал внутренности так люто — вечером мне перепало еще две ложки пустых щей, и желудок теперь только ныл, напоминая о себе тупой болью.
Мы вышли на улицу. Деревня встретила нас сырым утренним туманом и запахом навоза. Савелий шел быстро, не оглядываясь, и я плелся за ним, босыми ногами шлепая по холодной росе. Люди на нас поглядывали, но не окликали. Чужой ребенок за чужим мужиком — кому какое дело в этих краях, где каждый думает только о том, как дотянуть до весны?
Мельница стояла на отшибе, у пруда. Она не работала — колесо замерло, и с него свисали зеленые космы тины, точно борода утопленника. Рядом — изба, покрепче савельевской, с резным коньком на крыше, но и она глядела сиротливо. Ставни закрыты, двор пуст.
Савелий постучал. Долго никто не открывал. Потом засов лязгнул, и на пороге появился тот самый мужик, с которым он говорил вчера. Мельник.
Он окинул меня взглядом. Взгляд у него был тяжелый, как жернов, и какой-то пустой одновременно. Словно он смотрит сквозь тебя, куда-то далеко, где уже ничего нет.
— Этот? — спросил он глухо.
— Он самый, Игнат, — Савелий слегка подтолкнул меня в спину. Я шагнул вперед и замер.
Игнат долго молчал. Потом повернулся и бросил через плечо:
— Заходите.
Внутри у мельника было чище, чем у Савелия, но бедность чувствовалась и здесь. Добротный стол, лавки, образа в углу. В печи потрескивало полено. Из-за печи вышла старуха — маленькая, сгорбленная, в темном платке. Она посмотрела на меня выцветшими глазами, всплеснула руками, но ничего не сказала. Только вздохнула, как вздыхают над могилой.
— Садись, Савелий, — Игнат указал на лавку. Сам сел напротив. Жена его — Агафьей, как потом оказалось, — осталась стоять у печи, сложив руки под фартуком.
Я стоял посреди избы, не зная, куда деваться. Чувствовал себя нашкодившим щенком, которого привели показывать новому хозяину.
— Работать умеешь? — вдруг спросил меня Игнат. Спросил громко, раздельно, будто я мог понять.
Я не понял. Только смотрел на него.
Игнат усмехнулся горько, покачал головой.
— То-то. Ни уха, ни рыла. — Он перевел взгляд на Савелия. — Немой, что ли? Или придурок?
— Не знаю, Игнат. Может, от страха. Может, от голодухи. Языка не понимает — это точно. Чужеземец, видать. Из каких-то захудалых, что ли? Говорят, за Лесным хребтом люди по-другому бают.
Игнат потер лицо ладонью. Рука у него была широкая, в мозолях, но пальцы дрожали мелкой дрожью — старость или болезнь.
— Оставлю, — сказал он вдруг. Просто и буднично, как о цене на муку. — В хозяйстве руки нужны. Воды натаскать, дров наколоть, за скотиной прибрать. А не выучится — выгоню. Понял?
Последние слова он опять адресовал мне. Я вздрогнул, услышав резкость, но не двинулся с места.
Савелий облегченно вздохнул, встал.
— Спасибо, Игнат. Век не забуду. Дарья моя… она баба ничего, но голод — он не тетка. Своих трое, сам знаешь…
— Знаю, — оборвал его мельник. — Ступай.
Савелий подошел ко мне, хотел что-то сказать, но только махнул рукой. Потом вышел, и дверь за ним закрылась с тяжелым стуком.
Я остался один среди чужих людей.
Первые дни были как в тумане. Агафья, жена мельника, оказалась не злой, но молчаливой. Она кормила меня — правда, скудно, но кормила. Каша на воде, ломоть хлеба, изредка — пустые щи. Показывала пальцем на вещи и медленно, с расстановкой, называла их.
— Хлеб, — говорила она, тыча коркой мне в лицо. — Хлеб. Запомнил?
Я кивал, и она протягивала мне кусок.
— Вода. Вода.
— Во-да, — пытался повторить я. Получалось хрипло, картаво. Но она почему-то кивала и даже улыбалась краешком губ.
Игнат в эти дни почти не разговаривал со мной. Только смотрел. Пристально, изучающе, будто пытался разглядеть во мне что-то, чего не было. Или кого-то, кого уже нет.
А по ночам он зажигал лампу.
Я просыпался оттого, что свет бил в глаза сквозь щели в ставнях. Сначала думал — пожар. Потом привык. Мельник выходил во двор с жестяным фонарем, в котором чадил масляный фитилек, и вешал его на высокий шест у ворот. Лампа горела всю ночь до рассвета, мигая желтым глазом в темноте.
Однажды я не выдержал. Вышел следом. Ноги мои уже окрепли, и я ступал тихо, как кот. Игнат стоял у шеста, подняв голову, и смотрел на огонь. В лицо ему я боялся заглянуть, но видел со спины, как вздрагивают широкие плечи.
Я кашлянул. Он обернулся резко, зло, но, увидев меня, злость погасла. Осталась только усталость.
— Чего не спишь? — спросил он. Голос сел почти в шепот.
Я молчал. Словарный запас мой тогда состоял из десяти слов: хлеб, вода, печь, дрова, спи, ешь, Игнат, Агафья, да и нет.
Но я ткнул пальцем в лампу.
Игнат проследил за моим пальцем и долго молчал. Потом сел прямо на землю, у ноги, на которой болтался фонарь, и посадил меня рядом.
— Сына жду, — сказал он тихо. — Митьку. По привычке. Хотя знаю, что не придет.
Я не понял половины. Но слово «сын» я уже знал. Агафья показывала на икону в углу и говорила: «Сын. Сын был. Нет сына».
— На войне он, — продолжал Игнат, глядя в огонь. — За короля нашего пошел. За Гостомысла Третьего, чтоб ему пусто было. Воевать с соседями — это у них, у князей да баронов, забава, а кровь — наша, мужицкая.
Я сидел, прижав колени к груди, и слушал. Голос его лился тяжело, как переполненная река, и мне казалось, что я понимаю не слова, а саму боль, которая из этих слов сочилась.
— Обещали, что за веру и короля… А какая вера в этой резне? Бог давно отвернулся от этого мира, — Игнат сплюнул в траву. — И магия ушла. Раньше-то, сказывают, умели люди. Могли огонь с неба свести, могли раны залечить словом. А теперь… Теперь только мечом да топором. И детей наших режут, как скот.
Он замолчал. Я смотрел на лампу. На огонь, который горел зря, в пустоту, для того, кого нет.
— Ты не похож на него, — вдруг сказал Игнат, покосившись на меня. — Митька светлый был, кудрявый, веселый. А ты чернявый, дикий, как волчонок. И молчишь всё. Но все одно — живая душа.
Он тяжело поднялся, взял фонарь с шеста и, к моему удивлению, повесил его на гвоздь у двери, ниже. Так, чтобы свет падал на порог.
— Спи, — бросил он мне. — Завтра работать будешь. Раз живешь здесь — отрабатывать должен.
С тех пор лампа горела каждую ночь. Я привык к ней, как привыкают к собачьему вою или скрипу половиц. И каждый раз, просыпаясь, я видел свет и вспоминал, что где-то во тьме есть огонь, который ждет. Ждет того, кто никогда не вернется.
Имя мне дали через неделю.
Игнат долго ломал голову. Агафья предлагала назвать Петром, в честь ее деда. Игнат морщился — не нравилось. Однажды он сидел на завалинке, чинил упряжь, а я возился рядом, собирал щепки. Вдруг он поднял голову и уставился на меня.
— Глаза у тебя, — сказал он задумчиво. — Светлые. Не наши. Словно выцветшие на солнце. Или вымороженные. Как у тех, кто с севера приходит. Там, говорят, народ есть — весь светлоглазый.
Он помолчал, повертел в руках шило.
— Знаешь, как на северном наречии «свет» будет? — спросил он вдруг. — Сварог. Язычники они, старых богов чтят. Но красиво. Сварог — это свет, небо. А у нас по-простому… Светом бы тебя назвать. Свет. Коротко и ясно.
— Свет, — повторила Агафья, выходя из избы с корытом. — И то верно. Чужой свет в нашем темном царстве. — Она вздохнула. — Пусть будет Свет. Светом крестить не будут, а для жизни сгодится.
Так я стал Светом.
Свет.
Я повторял это слово про себя, ложась спать. Свет. Свет. Света. Оно было теплым, оно было моим. И в ту ночь, когда я впервые уснул, зная свое имя, лампа на дворе горела особенно ярко. И мне показалось на миг, что она ждет не только Митьку. Она ждет и меня тоже. Ждет, чтобы я не заблудился во тьме.