Я был епископом в Карфагене. Имя мне Киприан. И повесть сию я пишу не для славы, а как свидетельство. Свидетельство плоти, которая всё это видела, и сердца, которое не может молчать.
Всё началось с воска. Тёплый, густой запах лампады в моей келье был единственным, что я ощущал в ночной тишине. Шептал молитвы, пальцы сжимали крест. И вдруг — камень стены поплыл. Не треснул, не рухнул, а стал прозрачным, как вода в жару. Я зажмурился, вдохнул, чтобы успокоиться, и воздух обжёг мне лёгкие. Он был холодным, металлическим, пустым. Не пах ничем. Вообще ничем.
Я кашлянул, открыл глаза — и кельи не было.
Я стоял посреди улицы, широкой и прямой, как начерченная линейкой. Стеклянные здания впивались в небо, слепя тысячами холодных огней. Беззвучные птицы-тени проносились над головой. Люди в облегающей, серой одежде двигались вокруг меня плавными потоками. Их лица… Я всматривался. Ровные, гладкие, без морщин и без мысли. Как у спящих, которые ходят.
— Эй, дед! Ты с какого шоу?
Я обернулся. Парень в рваной куртке, усеянной молниями и светящимися нитями, с насмешкой оглядывал меня. Волосы — цвета осеннего клёна.
— Твоя реальность, что ли, глючит? — ухмыльнулся он.
— Я… я не знаю, где я, — проронил я, и голос мой прозвучал хрипло и чуждо.
— Понятно. Новичок. Пошли, пока патруль не скормил тебя сканерам.
Он схватил меня за локоть. Рука его была жилистой и цепкой. Он поволок меня, не слушая.
Звали его Лука.
Он привёл меня к блестящему ящику с мигающими огнями.
— Жми сюда. Это еда.
Я послушно нажал. С глухим стуком выпал брикет, завёрнутый в скользкую плёнку.
— Это… хлеб? — спросил я.
Лука фыркнул:
— «Хлеб». Это паста. Сытно и чисто.
Я развернул. На вид — как влажная глина. Я отломил кусок и положил в рот. Ни вкуса, ни запаха. Но едва я проглотил, как по телу разлилась волна тепла. Усталость ушла, мышцы наполнились силой. Я чувствовал себя сытым и опустошённым одновременно.
Так начались мои дни в городе без имени. Лука дал мне пристанище в маленькой каморке, заваленной старыми механизмами. Я пытался работать, делать что-то руками. Чинил то, что люди здесь давно выбрасывали. Но душа требовала большего.
Однажды, на широкой площади, где вода струилась по стеклянным желобам, я не выдержал. Взобрался на низкий парапет, раскинул руки — тщетно пытаясь обрести привычную тяжесть епископских одеяний — и закричал:
— Братья! Сестры! Очнитесь! Вы ищете хлеба, что насыщает на час, но я говорю вам о Хлебе Жизни!
Внизу несколько человек остановились. Один фыркнул:
— Опа, новый перфоманс! Записывай!
Девушка с серебряными волосами, смотрела на меня долго. В её глазах было не понимание, а глубокая, немая тоска. Словно она что-то вспоминала, но не могла схватить. Потом она вздохнула и пошла прочь. Кто-то зевнул во всю глотку. Лука, стоя в стороне, смотрел на меня с такой жалостью, что у меня сердце сжалось больнее, чем от любых насмешек.
Я продолжал молиться. Каждое утро и каждый вечер. Но слова отскакивали от глянцевых стен и возвращались ко мне пустыми. Я говорил в бездонный колодец и слышал только эхо собственного голоса. Моя вера, бывшая для меня воздухом, здесь оказалась ненужным шумом.
А тело моё менялось.
Однажды я порезался об острый край панели. Глубокая рана на предплечье. Я по привычке приготовился к боли, ознобу, к долгому заживлению. Но уже через час края раны стянулись розоватой плёнкой, а к утру остался лишь гладкий, розовый шрам. Я чувствовал благодарность к тому, что избавило меня от страдания. И ужас. Глухой, леденящий ужас. Боль уходила, а с ней уходила и нужда в терпении, в надежде, в молитве о выздоровлении. Я был здоровым, сытым и… не нуждающимся в Боге.
Как-то ночью Лука вывел меня на край города. Мы шли по длинному мосту, а под нами зияла чернота. Не вода, не земля — ничто. Город обрывался в пустоту.
— Мы живём как в коробке, — вдруг тихо сказал Лука. Его голос сорвался. — Всё, что было дальше, мы запечатали. Потому что не знали, что с этим делать. Мы хотели жить вечно, а убили завтра. Понимаешь, старик? Нет больше «потом». Только одно, сплошное, проклятое «сейчас».
Я схватил его за плечо.
— Это безумие! Бог даровал человеку путь, конец которого — в Нём! Вы что же, отменили и смерть, и Воскресение?!
Лука горько усмехнулся.
— Воскресать не из чего, Киприан. Мы больше не умираем. Мы просто… перестаём обновляться. Застреваем. Навсегда. Мы — последняя комната, и за дверью — пустота.
Его слова повисли в холодном воздухе. И в тот миг я всё понял. Понял ужас их мира. Не страх перед концом, а ужас перед бесконечным, лишённым смысла продолжением.
И тогда же меня вернуло. Резко, как удар, толчок. Я снова стоял в своей келье в Карфагене. Лампада горела, пахло воском. Снаружи доносились привычные ночные звуки. Для мира прошла одна ночь. Для меня — годы.
Я вышел к людям. Они шли ко мне, простирали руки: «Киприан!», ждали благословения, слов. А у меня на сердце лежал камень. Я шёл на суд и на казнь с облегчением. Это был выход. Это был конец, ведущий к началу.
Когда меч палача сверкнул на солнце, я вспомнил Луку. Его жалость. Его слова о «последней комнате».
Народ вскрикнул. Кто-то зарыдал. Я чувствовал, как жизнь покидает моё тело, и в последнем усилии попытался вознести молитву. Но услышал лишь шепот:
— Сей святой! Глядите — он нетленен!
Они подняли моё тело, и в их голосах была радость. Они видели чудо. А я, уходя, знал страшную правду: это не нетление благодати. Это — шрам. След того мира, где время остановилось. Печать будущего, в котором нет места для святых.
Прошли века. И вот новые люди, в белых халатах, с холодными инструментами, нашли мои мощи. Я слышал их голоса, бесстрастные и точные.
— Анализ показывает присутствие стабилизаторов и синтетических питательных веществ, — говорила женщина. — Соединений, которые не существовали в его эпоху.
Она взяла мою руку, и её шёпот прозвучал для меня громче любого грома:
— Это не чудо. Это след будущего.
И последнее, что я услышал, был голос учёного-старика, прозвучавший как приговор:
— Если это след будущего… значит, есть мир, который окончился. Значит, после того мира — пустота. Святых больше не будет.
Они всё поняли неправильно. Они подумали, что святые исчезнут, потому что мир погибнет. А я знаю правду. Святых не будет, потому что миру не понадобится вечность. Ему будет довольно его собственного, бесконечного, мёртвого «сейчас».
Святых больше не будет.