Первым возвращается не зрение.
Запах.
Чистый, тёплый, чуть сладковатый запах стирального порошка, ткани и чего-то лекарственного, как в хорошей палате после того, как медсестра прошлась по полу шваброй и открыла окно. Не больница в российском смысле — где хлорка и усталость бьют в нос сразу, — а что-то домашнее, аккуратное, почти деликатное. Слишком живое для сна и слишком подробное для смерти.
Потом приходит звук.
Тихий, осторожный шорох. Будто кто-то сидит рядом и старается не шуметь. Ткань шевельнулась. Стакан негромко стукнул о дерево. И женский голос, мягкий, напряжённый, очень близкий, сказал что-то на языке, который я не должен понимать.
Первые секунды я и правда не понимаю. Слышу только быстрые, гладкие звуки, у которых нет ни опоры, ни смысла, ни привычного угла, за который можно уцепиться. Но затем мозг, словно с запозданием, начинает подсовывать значения. Не перевод даже. Скорее, готовую догадку. Отдельные слова всплывают сами.
— …Мин Джэ… глаза… ты меня слышишь?
Я открываю глаза.
Белый потолок. Матовый светильник. Тень от шторы на стене. Комната небольшая, чистая, чужая. Возле кровати сидит женщина лет сорока с усталым красивым лицом и руками человека, который всё время что-то делает: подаёт, поправляет, моет, режет, собирает, сглаживает чужую жизнь по углам. В глазах у неё сразу вспыхивает надежда, настолько быстрая, что я почему-то чувствую себя виноватым уже в первую секунду.
За её плечом стоит девочка-подросток. Тонкая, тёмные волосы собраны кое-как, губы поджаты, взгляд цепкий, совсем не детский. Не плачет. Не бросается ко мне. Просто смотрит так, будто давно ждала момента, когда я наконец открою глаза, и теперь хочет понять, кто именно это сделал.
Я смотрю на них и не узнаю никого.
Внутри не паника даже. Паника — это когда мир идёт трещинами, а ты ещё надеешься его удержать. Здесь удерживать нечего. Здесь мир уже чужой и слишком материальный.
Женщина наклоняется ко мне.
— Мин Джэ-я… — Голос дрожит. — Ты меня слышишь?
Мин Джэ.
Имя входит в голову как камень в воду: глухо, тяжело, с кругами, которые расходятся дальше, чем хотелось бы.
Я хочу спросить: кто вы?
Вместо этого у меня изо рта выходит хриплое:
— …Да.
Голос не мой.
Это я понимаю раньше всего остального. Не потому, что он говорит на чужом языке. А потому, что сам звук чужой: выше, чище, без моей привычной хрипоты, без нажитой усталости, без той тяжести, которая появляется у мужчин после тридцати, когда ты слишком много говоришь по работе, слишком мало спишь и однажды замечаешь, что собственный голос звучит так, будто ему уже всё надоело.
У этого голоса ничего не надоело. Он просто не мой.
Женщина закрывает глаза на секунду, и у неё по лицу проходит такое явное облегчение, что мне становится не по себе.
— Слава богу, — выдыхает она уже почти по-человечески, и я с неприятным усилием понимаю, что смысл фразы поймал раньше, чем успел удивиться самому факту. — Напугал нас. Очень напугал.
Девочка у двери не двигается.
— Он странный, — говорит она.
Женщина резко оборачивается:
— Ын Джи.
— А что? — Девочка пожимает плечом. — Он правда странный.
Я перевожу взгляд на неё.
Она отвечает тем же. Спокойно. Без подростковой неловкости. Так обычно смотрят либо очень умные дети, либо люди, которые уже научились не ждать от мира бережности.
Ын Джи. Значит, девочку зовут Ын Джи.
Я медленно шевелю рукой.
И только тогда по-настоящему понимаю, что именно не так.
Рука — тоньше. Светлее. Пальцы длиннее, но уже. Кожа гладкая, почти без волос. На костяшках лёгкие следы старых ссадин, а на подушечках пальцев — плотные шероховатости. Не рабочие мозоли взрослого мужика, не трещины от холода и сумок, не сухая кожа от дешёвого мыла и зимнего ветра. Это другое. Спортивное. Точечное. Чистое.
Я подношу руку ближе к лицу, будто она может дать объяснение.
Не даёт.
Последнее, что я помню из своей жизни, — не героизм и не небесный хор. Серый вечер. Складской гул. Слишком яркая лампа под потолком. Чей-то голос по телефону, который я слушал вполуха. Резкая боль, от которой всё сперва сузилось в точку, а потом разом ушло в темноту. Никаких великих мыслей. Никакого достойного финала. Просто усталый мужик по имени Алексей Воронцов, тридцать шесть лет, работа, которую нельзя назвать любимой, жизнь, которую всё откладывал на потом, — и всё.
Я умер.
Эта мысль, странно, даёт больше опоры, чем всё остальное. Потому что смерть хотя бы объясняет разрыв. Сон — нет. Бред — нет. Кома с красивыми декорациями — тоже нет. Для галлюцинации у подушки слишком настоящая складка, у шторы слишком конкретная тень, а у чужой руки — слишком точная прохлада, когда женщина осторожно касается моего лба.
— Голова кружится? — спрашивает она.
Я цепляюсь за вопрос как за спасательный круг.
— Да.
Это правда. Комната медленно плывёт, будто я лежу в лодке. Но не только поэтому. Слова вообще даются слишком легко. Я должен был бы спотыкаться на каждом звуке. Должен был бы тратить силы, чтобы понять хотя бы половину. Вместо этого речь идёт будто по давно проложенным рельсам. Как если бы где-то глубоко уже лежал чужой язык, а мне просто выдали к нему доступ без инструкции.
Ничего хорошего в этом нет.
Женщина — мать, видимо, кем бы она ни была для тела, — ставит ладонь мне на щёку.
— Врач сказал, это нормально. Ты переутомился. И опять почти не ел. Тебе нужно просто отдохнуть, хорошо? Никаких нервов, никаких глупостей. Сегодня лежишь.
Глупостей.
Я смотрю на неё и понимаю, что за этим словом прячется не один разговор. Их было много. Слёзы. Уговоры. Может, истерики. Может, молчание. Может, всё сразу.
Мне хочется отпрянуть от её руки. Не потому, что она неприятна. Наоборот. В этом прикосновении слишком много права. Слишком много привычной заботы, на которую я не имею ни малейшего морального права отвечать.
Но я не отстраняюсь. Просто лежу и дышу.
Девочка у двери хмурится.
— Ты помнишь, что было? — спрашивает она.
— Ын Джи, — опять одёргивает мать.
— Я просто спросила.
Я тоже хочу знать, что было. И подозреваю, что ответ мне не понравится.
— Не очень, — говорю я после паузы. Это лучший вариант. И не ложь, и не самоубийственное признание.
Женщина сразу кивает, будто именно этого и ждала.
— Ничего страшного. Не надо себя заставлять. Главное, что ты дома.
Дома.
Слово входит внутрь с каким-то тупым, почти физическим сопротивлением.
Не дома.
Я слишком хорошо знаю свои квартиры. Съёмные, тесные, с кривыми сушилками в ванной, с вечно скрипящей дверцей шкафа, с чайником, который надо было менять ещё полгода назад. Знаю свой захламлённый коридор, свои зимние ботинки, свою дурацкую кружку с выцветшей надписью. У меня никогда не было таких стен. Такой кровати. Такой женщины у изголовья. Такой девочки в дверях.
Такой молодости у меня тоже, если честно, давно не было.
Я пытаюсь сесть.
Мир тут же уходит вбок. В висках бьёт тупо, под ребром поднимается тошнота. Женщина вскрикивает что-то слишком быстрое, подхватывает меня за плечо, Ын Джи делает шаг вперёд, но не для того, чтобы помочь — скорее чтобы лучше видеть, как именно я сейчас опозорюсь.
Я сжимаю зубы и всё-таки усаживаюсь, упираясь ладонью в матрас.
Тело лёгкое. Непривычно лёгкое. Не моё, но живое. В нём нет того постоянного фона из ноющей поясницы, тяжёлых плеч и усталости, которую взрослый мужчина перестаёт замечать только потому, что она срастается с ним насмерть. Зато есть слабость другого рода — подростковая, резкая, неустойчивая, после которой кажется, будто весь организм состоит из пустых проводов и чужого дыхания.
Одеяло сползает ниже.
На мне свободная футболка. Узкие, слишком худые для моего внутреннего ощущения ноги. Колени острые. Бёдра чужие. Даже рёбра под тканью не так расположены, как должны.
Это мелочи. Но именно они и добивают.
— Воды, — выговариваю я.
Женщина тут же подаёт стакан.
Я беру его обеими руками. Движение выходит неловким, будто я заново учусь элементарным вещам. Стакан прохладный, пальцы у меня длинные, сильнее, чем кажутся, но неуклюжие, как после болезни. Вода пахнет водой. Самое надёжное, что пока есть в этом мире.
Я пью маленькими глотками.
— Медленно, — говорит женщина.
Я послушно замедляюсь.
Девочка всё ещё смотрит.
— Ты точно помнишь меня? — спрашивает она вдруг.
Женщина устало закрывает глаза.
— Ын Джи…
— Что? — Она не отводит от меня взгляда. — Может, он ударился головой сильнее, чем сказал врач.
Я смотрю на неё поверх стакана.
Очень возможно, что именно эту девочку из всей семьи мне стоит бояться больше остальных.
— Помню, — говорю я.
Это ложь. Но по моему лицу она, кажется, не считывает ничего определённого.
— М-м.
Глубокомысленно. С явным недоверием.
Женщина встаёт.
— Я принесу что-нибудь поесть. Ты почти сутки ничего не ел. И никаких телефонов пока, понял? Глазам тоже нужен отдых.
Телефон.
Слово отзывается внутри короткой вспышкой жадности. Да. Конечно. Телефон. Мир в таких случаях обычно лежит именно там: имена, сообщения, фотографии, расписание, дурацкие заметки, чаты, чужая жизнь, которую можно разбирать как место преступления.
Но сейчас я только киваю.
Женщина касается моего плеча ещё раз, уже осторожнее.
— Я рядом.
Они выходят обе. Мать — с тревогой, которую старается не показывать. Сестра — с тем самым взглядом, который люди прячут плохо: я запомнила, как ты моргал, как дышал, как сидел, и сейчас сравниваю.
Дверь закрывается.
Я остаюсь один.
И сразу же медленно поднимаю перед собой обе руки.
Левая дрожит чуть сильнее правой.
На запястье тонкая красная нитка. У меня никогда не было привычки носить на себе что-то подобное. Под ногтями чисто. Кисти узкие, но сухожилия обозначены хорошо. На указательном пальце левой руки — заживший след, будто когда-то его сильно выбили мячом или дверью. На правом плече под футболкой тянет тупой болью, мышечной, знакомой по тренировкам и физнагрузке, но совсем не той, что приходит после коробок, лестниц и плохого матраса.
Тренировки.
Спорт.
Я осторожно касаюсь груди. Сердце бьётся быстро, но ровно. Никакой моей обычной тяжести. Никакого страха, что сейчас опять кольнёт, скрутит, подступит к горлу та мутная волна, с которой всё в прошлой жизни и закончилось.
Мне нехорошо от осознания одной простой вещи.
Это тело здоровее меня.
Гораздо.
И в другом месте, при других обстоятельствах, я бы отдал за такую новость очень много. Может, полжизни. Да какая, к чёрту, может — именно полжизни и отдал.
Я спускаю ноги с кровати.
Пол прохладный. Дерево или хороший ламинат. Ступни узкие. На большом пальце правой ноги лёгкая сбитость, старая. Ноги слушаются хуже, чем хотелось бы, но лучше, чем можно было ожидать после смерти.
Я встаю.
Комната тут же качается. Приходится ухватиться за край стола.
Медленно. Осторожно.
Внутри всё сопротивляется не самому факту чужого тела, а тому, как быстро мозг пытается с ним смириться. Слишком быстро. Словно подлый внутренний бухгалтер уже шепчет: ладно, допустим, вот так теперь и будем жить. Эта скорость адаптации пугает сильнее любого крика. Будто я всю жизнь только и ждал случая обменять себя на кого-то моложе, лишь бы был шанс начать заново.
Я делаю шаг к зеркалу на дверце шкафа.
И останавливаюсь в полуметре.
Потому что до этого всё ещё можно было списывать на странный набор ощущений. На худобу рук. На чужой голос. На язык, который непонятно откуда оказался в голове. Но зеркало не оставляет лазеек.
Из него на меня смотрит корейский школьник.
Худой, бледноватый после болезни, с тёмными волосами, свалявшимися от сна на лоб. Лицо ещё подростковое, но уже без детской мягкости. Скулы проступают. Под глазами лёгкие тени. Губы пересохли. Взгляд… вот взгляд неправильный. Слишком тяжёлый. Слишком взрослый. Так семнадцатилетние не смотрят даже после плохих новостей. Так смотрят люди, которые привыкли доживать день не благодаря надежде, а по инерции.
Я поднимаю руку.
Парень в зеркале поднимает тоже.
Медленно касаюсь пальцами щеки.
Кожа теплее, гладче, чем должна быть у меня. Щетины нет и близко. Челюсть уже обозначилась, но ещё мягкая. Нос прямой, аккуратный. Уши чуть торчат. На подбородке едва заметный след старого прыща, нелепая мелочь, из-за которой реальность становится ещё невыносимее.
Я не красивый. Не урод. Просто… чужой. И молодой настолько, что от этого почти физически больно.
Мне тридцать шесть. Было.
Я слишком хорошо помню, как однажды увидел себя в зеркале при ярком утреннем свете и вдруг заметил не старость даже, а усталое направление движения. Не «всё кончено», нет. Хуже. «Так и будет дальше». И вот теперь передо мной лицо, у которого ещё не успело появиться ни одной настоящей причины для этой обречённости, кроме тех, что уже успели в него вбить.
— Чёрт, — говорю я по-русски.
Слово звучит тихо и глухо. Своё. Наконец-то хоть что-то своё.
Парень в зеркале тоже шевелит губами. Только рот у него уже не мой.
Я оборачиваюсь на дверь, сам не зная зачем, будто кто-то может зайти и увидеть во мне чужого человека по одному ругательству.
В комнате тихо.
Тогда я осторожно, почти украдкой, говорю ещё раз:
— Меня звали Алексей.
Слышать это в такой комнате, из такого горла, странно до тошноты.
Снаружи доносится звон посуды. Голос женщины. Ответ девочки, короткий, колючий. Где-то в квартире работает вытяжка или вентилятор. Жизнь идёт дальше так, словно её сын просто очнулся после обморока или срыва, а не умер и не уступил своё место случайному русскому мужику, который ничего не понимает и уже чувствует вину за то, что слишком жадно дышит этим новым воздухом.
Я отвожу взгляд от зеркала и осматриваю комнату.
Кровать у стены. Письменный стол. Полки. Закрытый шкаф. Несколько учебников сложены аккуратной стопкой, как будто их либо недавно разбирали, либо, наоборот, давно не трогали и теперь только делают вид, что всё в порядке. На подоконнике — бутылка воды, пачка таблеток, термометр. На стуле брошена тёмная толстовка. На полу у стены стоит спортивная сумка.
Вот она-то и цепляет сильнее всего.
Не потому, что я сразу понимаю, что в ней. А потому, что это единственная вещь в комнате, которая выглядит по-настоящему использованной. Не интерьер, не быт, не школьная необходимость. А что-то, с чем человек ходил много раз, в спешке, в жаре, в усталости. Сумка тёмно-синяя, с белыми полосами по бокам, на боку нашивка с ястребом и английским словом, которое я разбираю не сразу: HAWKS.
Я делаю к ней шаг.
Колени дрожат, но уже терпимо.
Пальцы ложатся на ручку.
Пахнет залом. Даже через ткань. Резиной подошв, старым потом, порошком, пластиковыми бутылками и чем-то очень узнаваемым, от чего внутри на секунду щёлкает память не этой, а моей первой жизни: школьный спортзал, волейбол по вечерам в универе, тяжёлый мяч в ладонях, подбитые пальцы, неуклюжая радость от того, что попал в темп. Я никогда не был спортсменом всерьёз. Так, любитель. Человек, который умел смотреть, ценить игру и временами завидовать тем, кто живёт телом лучше, чем он сам.
Сейчас это почему-то важнее всего.
Я не успеваю открыть сумку.
Дверь приоткрывается, и я отдёргиваю руку почти виновато.
Женщина входит с подносом. Каша, маленькие мисочки, суп, чай. Всё простое, домашнее, пахнет так, что желудок сводит мгновенно. Видимо, тело действительно давно не ело.
— Не надо пока вставать, — говорит она, и в голосе больше усталости, чем упрёка. — Упадёшь.
Я послушно возвращаюсь на кровать.
Она ставит поднос мне на колени и садится рядом, как будто боится, что без присмотра я исчезну обратно туда, откуда только что вернулся.
— Немного, ладно? Хоть пару ложек.
Я беру ложку.
Рука слушается лучше. Или просто голод сильнее.
Еда горячая. Мягкая. Непривычная и при этом не чужая. Рисовая каша, что-то солоноватое, бульон. На голодный желудок всё это проваливается внутрь так быстро, что я сам пугаюсь собственной жадности.
Женщина улыбается впервые.
Улыбка делает её моложе лет на пять и тут же старше на десять. Потому что за ней столько измотанного напряжения, что я почти вижу, как она держалась предыдущие дни на одной только привычке держаться.
— Вот так, — тихо говорит она. — Уже лучше.
Я киваю, занятый тем, чтобы не смотреть ей в глаза слишком долго.
— Ты помнишь, что врач сказал? — спрашивает она осторожно.
Нет.
— Что мне нужен отдых?
— И отдых. И еда. И никаких тренировок хотя бы несколько дней.
Тренировок.
Вот оно.
Слово не висит в воздухе случайно. Оно слишком нагружено.
Я медленно поднимаю взгляд.
— Я… потерял сознание?
Она колеблется.
— Дома. После школы. Ты почти ничего не ел, почти не спал, опять накрутил себя… — Она осекается, будто не хочет продолжать при мне или боится задеть что-то больное. — Это уже неважно. Главное, что ты здесь.
Нет, думаю я. Вот как раз это и важно. Очень.
— Отец знает? — спрашиваю я наугад, проверяя слово.
Угадал.
По лицу женщины проходит тонкая тень.
— Он на работе. Придёт поздно.
Так. Значит, отец есть. И, судя по её тону, это отдельная тема.
— Он волновался, — добавляет она слишком быстро. — Просто… по-своему.
Конечно.
Я ем ещё несколько ложек и чувствую, как тело благодарно цепляется за еду. Совсем по-животному. Без философии. Без стыда. Молодой организм, которого хорошо потрепали, но не добили, просто берёт своё.
Женщина наблюдает, как я ем, и я вдруг понимаю: она в эти секунды не просто рада. Она проверяет. Сверяет. Запоминает. Точно так же, как сестра. Только у неё вместо подозрения — надежда. И надежда эта может оказаться опаснее.
— Хочешь умыться? — спрашивает она.
Хочу в ванную, под воду, куда угодно, лишь бы на минуту остаться с отражением не в комнате, а под более честным светом.
— Да.
Она помогает мне встать, хотя я уже держусь лучше. Коридор короткий, чистый, с аккуратной обувью у входа. Дом семейный, тесный, обжитой. На стене возле кухни — фотографии. Я успеваю заметить одну: этот же мальчишка, чуть младше, в спортивной форме, рядом с какой-то командой. Лица смазаны, но улыбка его — не моя, живая, широкая, неловкая.
Я отвожу глаза.
Ванная небольшая. Зеркало здесь беспощаднее. Холодный белый свет сверху. Я опираюсь ладонями о край раковины и смотрю на себя уже без спасительной полутени.
Чужое лицо не становится ближе.
Но детали складываются. На переносице едва заметная тень веснушек. Шея тонкая. Ключицы торчат. На губе маленькая трещина. Под правым глазом почти сошедший синяк, жёлтый по краю — старый, не свежий. Откуда? Упал? Получил мячом? Подрался? Не знаю.
Мать стоит у двери, не входя до конца. Да, теперь я уже почти уверен, что она мать. По тому, как держит дистанцию и одновременно не может уйти.
— Справишься? — спрашивает она.
— Да.
Она кивает и прикрывает дверь, но не до конца. Оставляет щель. На случай, если я снова упаду.
Я открываю кран.
Холодная вода бьёт по пальцам. Умываюсь долго, слишком долго, просто чтобы занять себя элементарным действием. Лицо от воды не меняется. Не проступает моя физиономия снизу. Никакая кинематографическая милость не происходит. Под ладонями всё тот же мальчишка.
Я выпрямляюсь, смотрю себе в глаза и тихо, без эмоции, чтобы не сорваться в дешёвую драму, говорю:
— Ладно. Допустим.
Допустим, я умер.
Допустим, проснулся здесь.
Допустим, этот мир реален, а не остаточный бред умирающего мозга.
Тогда дальше нужен не ужас, а информация.
Имя. Школа. Семья. Что случилось. Что за тренировки. Почему у матери такой взгляд. Почему у сестры такой взгляд. Почему на фото я в форме. Почему у меня выбиты пальцы и спортивная сумка с ястребом. Почему слово «тренировки» в её голосе звучит как проблема.
Я вытираю лицо полотенцем и выхожу.
В коридоре меня уже ждёт Ын Джи, прислонившись плечом к стене. Будто случайно. Разумеется.
— Ты и раньше так долго в зеркало пялился? — спрашивает она.
— Не помню.
— Удобно.
Тон ровный. Не злой. Просто острый.
Я смотрю на неё.
— Ты всегда такая приветливая?
Она хмыкает, и на секунду в этом появляется что-то почти детское.
— Нет. Только когда брат два дня лежит пластом, а потом просыпается и разговаривает так, будто ему сорок.
Я молчу.
И вот тут она уже ловит что-то по-настоящему.
Её взгляд чуть меняется. Не расширяются глаза, не открывается рот — ничего такого. Просто внутри неё словно тихо встаёт галочка.
Запомнила.
— Мам, — говорит она, не сводя с меня глаз. — Он опять странный.
Из кухни доносится усталое:
— Ын Джи, хватит.
Девочка отталкивается от стены.
— Ладно. Не падай тут.
И уходит.
Я возвращаюсь в комнату уже медленнее, но твёрже. Падаю на кровать, делаю несколько вдохов и выдохов, слушая, как в квартире течёт чужая жизнь. Шум посуды. Приглушённый телевизор у соседей или в другой комнате. Телефон завибрировал где-то на столе, но мне его пока не дают. Кто-то включил воду на кухне. Потом тишина. Потом голос матери. Мой новый мир не пытается впечатлить. Он просто существует без моего участия. И это почему-то убеждает сильнее любых чудес.
Сумка у стены не даёт покоя.
Когда шаги окончательно уходят в кухню, я всё-таки тянусь к ней.
Молния открывается со знакомым сухим звуком.
Сверху лежит полотенце, сменная футболка, спортивные шорты. Ниже — наколенники, бутылка, какие-то ленты, пакет с пластырями. И кроссовки. Волейбольные, сразу видно. Белые с тёмно-синими вставками, хорошо разношенные, подошва по краям стерта так, как стирается только в зале.
Под одеждой — форма.
Тёмно-синяя майка с белым номером.
Семь.
Я разворачиваю её медленно, будто внутри может лежать ответ на всё сразу. На груди школьная эмблема. На спине над номером — фамилия латиницей: KANG.
Под ней ещё одна, более тонкая надпись на бирке с внутренней стороны воротника. Корейские буквы. И рядом, печатно, по-английски:
Kang Min Jae.
Я сижу на полу, держа в руках чужую форму, и впервые за всё это время чувствую не ступор, не страх и не отвращение, а что-то вроде сухого, очень взрослого понимания.
Вот оно.
Не сон. Не притча. Не шанс в красивой упаковке.
Чужое имя.
Чужая семья.
Чужая школа.
Чужое тело.
Чужая, судя по всему, команда.
И какая-то неприятная история, в которую этот парень успел вляпаться до меня так глубоко, что у матери дрожит голос, у сестры взгляд как у следователя, а слово «тренировки» звучит почти как угроза.
Я провожу пальцем по вышитым буквам.
Ткань шершавит кожу.
Семь. Связующий, почему-то думаю я прежде, чем успеваю задаться вопросом, откуда такая уверенность. Может, из общей логики, может, из чужой мышечной памяти, может, просто догадка. Неважно. Важно другое: пальцы сами ложатся на материал так, будто знают его. Будто это не просто школьная майка, а вещь, в которой было слишком много жизни.
Снаружи кто-то проходит по коридору. Я замираю и только потом понимаю, что автоматически прячу форму ближе к себе, как будто ворую.
Смешно.
Чужую жизнь вообще трудно брать иначе.
Я поднимаю взгляд на зеркало в дверце шкафа. На меня снова смотрит тот самый парень. Бледный. Худой. Слишком серьёзный. И всё-таки живой. Непозволительно живой.
— Кан Мин Джэ, — тихо говорю я, пробуя имя на вкус.
Снаружи оно звучит чужим.
Внутри — ещё чужим.
Но уже не пустым.
Я медленно складываю форму обратно, закрываю сумку и сажусь на край кровати.
В голове шумит. Сил мало. Вопросов слишком много. Ответов нет ни одного.
И всё же самое главное я уже знаю.
Меня зовут не Алексей Воронцов.
По крайней мере, для всех здесь.
Меня зовут Кан Мин Джэ.
И, похоже, этот парень успел что-то очень серьёзно сломать ещё до того, как я занял его место.