Хлеб, что таскал старшой, за дар можно было принять лишь спьяну. Эльрина знала: не от щедрот сии подношения — так потчуют лишь непутевых шлюх и босоногих бродяжек, до статуса шлюх покамест не доросших.
Но в этот раз старшой перемахнул сам себя: приволок репу, хрен разнюхаешь, пареную или так, у жаровни повалявшуюся. Во всяком случае, выглядело кушанье паршиво: кожура потрескалась, мякоть на изломе блестела мутью, из трещинки сочилось что-то водянистое и дурнопахнущее.
Эльрина надкусила, с трудом прожевала, отпихнула миску, крутанула морду вбок и выдохнула сквозь стиснутые зубы, будто выталкивая из себя и хрючево, и ниспосланное богами чистоплюйство, и все, что за него причиталось в месте столь паршивом.
— Я не голодна, — попыталась отбрехаться, утирая слюну рукавом.
— Кому ты пиздишь? — насупился старшой. — Ты спозаранку желчью блевала. Я видел.
— У тебя че, стояк на блюющих дам?
— Будь ты дамой, — наклонился он, щеря битые желтизной зубы, — не просиживала бы портки на моей шее.
Какая же непрошибаемая твердолобая мразь! Эльрина щелкнула языком, процеживая меж зубов уже приготовленный смачный плевок, вжалась спиной в стену, прогоняя по хребтине морозец, и исподлобья уставилась на старшого. Да уж, этому ли остолопу не знать, с каким запалом хватанули ее за шкварник охреневшие вконец божки? Эльрина горько усмехнулась. Лет с пятак назад она бы и за одно только словцо такое — за «божков», за «охреневших» — себя сгрызла, уревелась бы в братское плечо, запричиталась бы вся, чтоб простили. А теперь? Теперь ей было начхать.
Старшой. Гнида он, старшой. Он-то знал, как хрупал наст под ее стоптанными сапогами с облезлой меховой стелькой, как провалялась от этого с жаром три дня кряду без возможности даже присесть по нужде; как рыла мерзлую землю, сбивая до мяса ногти, чтоб по-людски обойтись с теми, за чье здравие вчера молвила словечко перед небесными владыками.
Ублюдок, которого и самого этот мир вывихнул с божьей отмашки… Видать, запамятовал, как она его отпаивала сивухой с солью, которую, рискуя распрощаться с пальцами, свистнула у зазевавшегося купчишки, — чтоб сдулось пузо, выпученное, как чужеземный барабан. Как днем носила воду, а ночью переворачивала на брюхо, чтоб он, падаль такая, не захлебнулся. И вот теперь — сидел, морщился, херню словесную разматывал. Нахлебница она, как же. Пусть еще одну такую сыщет, да не воет опосля, что та не жаждет таскаться с тяжеленным коромыслом через весь корчак[1].
— Жрать не будешь — так я сам, — ухмыльнулся старшой, зажимая меж большим и средним злосчастную репу. — Че ж добру пропадать?
— Не подавись.
Старшой притих, ковырнул грязным ногтем щель на корке, будто там сокрыт был смысл всей его жизни, будто репа эта — величайшая тайна, которую надобно разодрать по волокнам.
— А жрать-то надо. Не маленькая ведь. Сама знаешь.
Он вяло чавкнул, глотать не торопился. Кадык подрагивал, напрашиваясь на пару кинжальных росчерков. Эльрина прищурилась, выхватывая из общей картины разросшуюся щетину, унизанные краденными кольцами пальцы, обляпанные зловонным соком губы, взлохмаченные космы, лезущие то в рот, то в глаз. Урод. Только глаза красивые.
Эльрина молчала так долго, что тишина, перемежавшаяся чавками старшого, начала зудеть под кожей. Прикончив репу, старшой вытер пальцы о штанину и бросил взгляд: не злой, как ожидалось, — оценочный.
— Все, молчок? — пробубнил и опять скосил ряху в балаганной ухмылочке, точно готовясь мазнуть анекдотом. — Курево хоть есть у тебя, синевласка?
Эльрина стянула с пояса кисет и, шустро ослабив шнурок, высыпала на ладонь пахучий сушняк. По ноздрям загулял тот самый запашок — что-то из мараманского, с месяц простоявшее в закупорке вперемешку с ардегонийским достоянием. Все-таки самое убойное курево сушили именно ардегонийцы: с ума сводили не только зельями да бабами, но и этой трухой, от которой губы косило в улыбку, а потом — в выражение полной отупелости.
Старшой жадной ноздрей втянул аромат, и в его глазах мелькнуло что-то навроде уважения, а может, просто неотступная, прикипевшая к душе алчность.
— О-о, да ты не промах! — расхохотался он, уже протягивая лапу с самодельной трубкой, выдолбленной из белесого дерева.
Эльрина молча насыпала ему щепотку. Старшой прикурил от тлеющей лучины, глубоко втянул дым, задержал. Морду повело — небось, трахею лизнуло смоляным нагаром.
Эльрина забила малость в свою трубку, надколотую у мундштука. Затянулась. Дым скользнул в грудину, знакомым жаром разливаясь по жилам, притупил остроту голода и засевшую в каждом суставе ломоту. На миг мир обмяк: урчащее брюхо, старшой со своей манерой гундосить, как будто без него и посрать нельзя, вонь репы — все отступило. Остался только теплый ком в груди.
Старшой косился на нее, пуская колечки.
— Все дуешься? Плевать, синевласка. Плевать. Только не ной потом, что ноги не держат.
Но ноги держали дольше, чем он рассчитывал — до самого заката. Пока старшой где-то шатался, выскребая ужин, Эльрина замочила его дрянную портянку в ледяной воде и, вытащив и закинув на сушильную веревку, впечатала в тряпицу белесый харчок. Что ж, не в хозяйскую рожу, так в то, что ему еще с месяц таскать. Отвела душеньку.
По возвращению старшой швырнул котелок на чурбак, сам плюхнулся рядом и разложил сцапанное с видом кравчего на побегушках у вечно пьяного королька: миску с мутной жижей, сухари, обернутые в платок, сырые яйца.
Эльрина пригубила первой, вцепившись зубами в самую кромку миски, чтобы не хлебнуть лука или корневой шкурки. К губам прилипло что-то серое, утыканное ворсинками.
— Это че, мышь? — выдохнула, не отрывая взгляда от болтающегося куска.
Старшой всосал ложку.
— Не-а. Мышь бы плавала. А это тонет. Съедобно, значит.
А вот сухарями Эльрина не брезговала: сгрызла все до последней крошки, даже с пальцев слизала, едва не обглодав фаланги.
Старшой тем временем уселся напротив, надкусил яйцо. Эльрина замерла, глядя, как жидкость тянется соплей, а он причмокивает, по-идиотски втягивая щеки.
Ой, дурак. Траванется же… Осадила бы, да язык не повернулся. Чего ради? Плевать. Пусть дохнет. Хотя, все-таки жаль. Самую малость.
И как бы ни голосил старшой, как бы ни хаял Эльрину с утра до ночи, она оказалась башковитее: притащила с базара целую корзину шерстяных отрезов да плотненько расстелила у себя в углу. И, вот те на: поясница перестала хрустеть при каждом повороте, кинжалы с серпами улеглись под слой меха, впритык к бедру, чтоб ни одна сука шарить не посмела. Кроме того, вновь сказалось чистоплюйство, коим отметили ее боги — и за которое она, случись им на глаза попасться, отвесила бы поклон такой, что не жалко было бы лбом треснуться, лишь бы поняли, что не зря старались. Потому как каждую неделю она подстилку ту споласкивала, выколачивала, сушила, пока старшой, аж побагровев, захлебывался от злобы и зависти, ворочался на отсыревших досках и теребил хрен — недаром ума у него отродясь не водилось.
И вот, Эльрина втиснулась в свой угол, подтягивая колени к груди. Ступни, весь день сдавленные портянками до боли в пальцах, теперь дышали — расправлялись, впитывая тепло, исходящее от линялой овчины.
Старшой, привалившись к стене, тяжело дышал. Сидел он долго: то острием ножа меж зубов проходился, то пальцами хрустел, то башкой крутил. Потом рывком поднялся.
Эльрина едва повела бровью. Слишком устала, чтоб вскакивать на дыбы.
Он подошел, согнулся над ней, по-хозяйски цапнул за подбородок. Пальцы мокрые, вонючие, но хватка вышла цепкой.
— Ну? — буркнул почти шепотом.
— Ну.
— Сама?
— Не блядь, чтоб ластиться. Хочешь — бери.
Он выдохнул, рванул зипун с плеча. На лице отпечаталась странная смесь злости и похоти: верхняя губа трепетала, нижняя отклячилась, глаза сузились.
Схватил Эльрину за бедра, свалил без особого усилия и, подцепив пальцем шнуровку, ослабил — веревка расползлась, оголяя ключицы. Стянул рубаху через голову, обнажая бледно-розовые соски. Ничего не вякнул, только хмыкнул и повел руку ниже, ощупал выпирающие ребра, живот, примял волосы на лобке и скользнул во влагалище — резко, всухую.
Эльрина вздрогнула. Воздух дыхнул холодом, по груди прошелся озноб, соски встали, кожа покрылась мурашками. Зубы сомкнулись, пальцы вцепились в мех. Задышала коротко, рвано, из горла вырвался сдавленный стон — не от боли даже, а от того, как нахраписто и тупо все получалось.
Старшой ткнулся губами в шею и, вдоволь обслюнявив, провел языком до уха.
— Ноги раздвинь, — прохрипел, укусив за мочку.
Эльрина послушно развела ноги, да пошире, чтоб не гаркал. Трусить поздно. Гадить — рано. А зажмуриться — все равно, что признаться в слабости. Не жмурилась.
Член у него был уже стоячий, налитый, поблескивающий у головки, готовящийся вот-вот лопнуть. Натер о портки до раздражения — и продрал бы, если б чуть дольше мялся. Достал его рывком, чертыхнулся, плюнул в ладонь, растер между ее ног.
Эльрина дернулась, прошептала:
— Суетиться бушь — откушу.
— Заткнись.
Вошел только наполовину, дальше — ни в какую, слишком сухо. Старшой зарычал, прикусил губу, сжал до побеления ее бедро, вытащил член, сунул замест два пальца — влезли, хоть и не сразу, по одному. Вдавил подушечки в верхнюю стенку, зашевелил вперед-назад, потом поводил кругами. Эльрина всхлипнула, заткнулась, снова всхлипнула. Это было лучше, чем пустое тыканье. Гораздо лучше.
Он вновь вошел, уже глубже, почти до конца. Второй толчок — все-таки во всю длину, со звонким шлепком. Старшой ликующе захрипел, и Эльрина невольно съежилась.
Она запрокинула ноги, обвила его спину, прижимая пятки к копчику, и вогнала его в себя по самый лобок. Впилась ногтями ему в плечи, с каждой секундой укрепляя хватку — на коже заалели крохотные полумесяцы.
Он начал трахать — тяжело, наваливаясь всем весом, отрывисто: то наращивая темп, то замедляясь. Пот стекал по лицу, капал на грудь, полосовал влагой ребра. Одна рука скользнула под ее поясницу, подняла таз. Другая легла на горло, надавила. Эльрина знала: не до обморока, а чтоб не забывала, перед кем раболепствовать. Он смотрел на нее сверху, с приоткрытым ртом, дышал неровно, стонал коротко и глухо. Пах его бил по лобку, яйца шлепались о зад. Влагалище чавкало все громче с каждым проникновением.
Старшой толкнулся еще пару раз, с хлюпом выдернул член и излился ей на живот. Густо. Много. Тепло. Он продолжал заполошно дышать и стоять на коленях, зажимая головку.
Эльрина вытерла живот мехом. Холодок коснулся потной кожи, и она задрожала, впитывая все: жжение между ног, онемение в пальцах, стрекот в голове. Ну и катись все к херам. Пусть будет так.
Молодчина, старшой, в кои-то веки сообразил. Не придется, зажимая ноздри, глотать ту бурду с югов, после которой неделю кровит так, что хоть рубаху под себя стели.
Он все еще молчал. Смотрел. Потом завалился рядом, уткнулся лбом в ее плечо, не обнимая. Она не оттолкнула, но и притягивать не стала. Много чести.
Спать надо. Остальное — потом.
[1] Именование «кварталов» в Рельване (место действия, город-тюрьма), происходит от слова «корчевать».