Фреду

Альт уютно лежал в футляре. В синей кашемировой шали — той, которую когда-то дарил ей на пятнадцатилетие свадьбы. Он напоминал Мари — лак поблескивал так же красновато-рыже, как ее волосы, и талия его была стройной и ладной, и струны… Все напоминало о Мари, потому что она была жизнью, помнить о ней — было единственным способом дышать. Но она приехала. Она приехала в Сибирь и привезла его альт, и значит, дышать теперь можно будет всегда.

Юшневский долго-долго смотрел на инструмент в футляре, прежде чем решился прикоснуться к нему. Пять лет. Так долго — пять лет без музыки. Сумеешь ли хоть простую гамму сыграть? …Вот тут и пожалел — впервые? в который раз? — что не перейти сейчас в демонское состояние, не взмыть со смычком над этим нелепым строением без окон, который назначен им домом. Там, над зелеными сопками — можно и сыграть, а? Как раньше сыграть? Но — нет, сорвана планка у серебряного браслета, в насмешку и наказание, и время «Ч» безнадежно наступило.

Наконец взял инструмент. Как младенца, как котенка, как — ее руку, и прикоснулся смычком к струнам, и провел по ним. «Здравствуй, дружище», — сказал ему альт тихо, — «Без тебя было трудновато. Но видишь, не рассохся. Струны подтянуть — и споем, еще ого как споем! Ты тихонько, с непривычки может быть больно… И не смей плакать, мне вредно!».

В углу мелькнула рыжая кошачья морда. Старый Бастер был тут как тут, и плевать ему на запреты и на браслет, он вообще к альту пришел, а не к Юшневскому. В камере Кот поместиться попросту не мог, поэтому просунулся откуда-то сверху, так что усы заняли примерно все пространство вширь. Каждый ус — почти со смычок. Ткнулся розовым носом в плечо — в другое, не то, в которое упирался альт — и мурлыкнул: «Вот теперь все хорошо! Живи давай, тебе тут приветы передают из эмпирей». Фыркнул и медленно растворился в воздухе — сначала растворились уши, потом глаза и нос, и только в самый последний момент — улыбающаяся пасть с усами.

Что-то звякнуло. Браслет соскользнул с руки. Он словно оплавился — просто кружок металла, ни резьбы, ни планки. Не терпел его альт рядом никаких оков никогда. Значит, вот и все. Совсем человек. Бесповоротно. И хорошо.


…Единственное, что успел сделать папа-демон для своего младшего отпрыска, прежде чем отправиться усмирять вихри на Юпитере — это устроить, чтобы родился тот в столице, блестящем Санкт-Петербурге. А больше — уже ничего. Старшенький, Данилов, так и остался демоном сомнительного статуса, но и в Лицей был определен, и к Большому Откровению готовился, все честь по чести. Но он и надежды подавал и обаятелен был — а что взять с младенца, каковым и был тогда Юшневский? Так младенцем в люди и определили, с тем, чтобы, как войдет в возраст, что-нибудь уже с ним и сделать. В конце концов, грехов-то за ним не водилось и, значит, наказывать было не за что.

…Лет в 16 выяснилось, что грехи за ним отлично водятся — и значит, пожалуй, уже пора и наградить, и определить на договор. Демонической красы не выпало при рождении человеком, но бойкий вьюнош отлично обходился и без оной — одной доставшейся от папы харизмой, каковую отнять от него возможным не представлялось. Барышни вокруг него так и увивались, и вскоре в чулане у него скопилось теплых и трепетных женских душ десятка два. Так что первым явился к нему даже не наставник, а завхоз склада, на который следовало оные соблазненные души определить, дабы не залеживались. Тут-то и оказалось, что вьюнош умеет не только соблазнять, но и считать и спорить. Так, за составлением бухгалтерской сметы на души (женские семь штук, девичьи — четырнадцать штук, мужская — одна) — с искрами, треском, блеском и требованием немедленной выплаты ежеквартальной премии — застал их назначенный Юшневскому в наставники Новый Маргарит.

— Договор подписывать пора, да? — прищурился серыми прозрачными глазами Юшневский, — читал я вашу рыбу и есть у меня добавления. В частности, на двадцатой странице в сто третьем пункте шестой статьи указано… — и затараторил так, что у Маргарита немедленно полился синий дым из модных витых рогов, — А еще о домовых — ежели меня к ним припишут, но это значит дополнительное жалование? — Маргарит только умиленно кивал. Вьюнош попался способнейший.

…И вот, через год после договора, отплясывал Юшневский мазурку в Каменце Подольском с пани Вржещ, продумывая хитроумную финансовую комбинацию. Комбинация была, в сущности, проста — уже третий черт, пристроенный расстраивать финансы российской армии, безнадежно сломал ногу, пытаясь навредить там, где люди успешно справлялись и сами. Но для того, чтобы это понять, не ноги надо был ломать, а головы под кривыми рогами. Никто, никто во всей адской канцелярии не мог понять, как эта российская армия еще воюет. Юшневский понимал, и собирался возглавить. Нет, не всю армию, для начала какую-нибудь ее часть. И нет, упаси Боже, не главнокомандующим! Завхозом. Интендантом. Бумажки, печати, поставки, тридцать третьи пункты договоров. Никакого труда не составит составить нужную бумажку для Канцелярии и убедительно доказать, что он, Юшневский, вредит на своем посту не покладая рук и за это полагается ему молоко за вредность, коньяк за каждую треть года, и орден Азатота третьей степени с бантом. И при этом делать, в сущности, ничего не надо — просто возглавь это дивное учреждение, в котором людишки успешно вредят себе сами. Потому что в хитрых людских хитросплетениях кроме Юшневского все почему-то ноги ломают и копыта разбивают, а он вот танцует себе мазурку, обхватив тонкую талию и дыша прямо в розовые губы, а надоест — схватит скрипку и заиграет так, что никто уже не разберет, кто перед ним — то ли демон, то ли человек, то ли вихорь рыжий…

Тут Юшневский увидел ее — и споткнулся посреди фигуры.

Она сидела у стола с нетанцующими дамами и вышивала. Юшневский судорожно дернул браслет, и мгновенно дернул его обратно, чего-то испугавшись. Успел увидеть только рисунок ее вышивки — желтая гончая мчится за черным оленем, и то, что она очень любит цветущие яблони, и радостно предвкушает — когда же расцветут? Уже скоро! еще дня три-четыре, цветочные почки уже набухли! Еще она была не одна… совсем не одна. Но Юшневский не стал смотреть дальше — и сам не понял почему… Впрочем, понял. Сейчас она была вспышкой света, а посмотри на нее демонским зрением — окажется обычной девой, глупенькой и наивной, с папой и мамой, а то и женихом — бравым майором с пятьюдесятью душами в кармане, кручеными усами и запахом водки и лука. Не отдам.

Не глядя, протянул руку в сторону. Не смотрю, не смотрю на нее по-демонски — мне просто нужно, чтоб расцвела яблоня во дворе, и я первый принесу ей веточку. Так, кто бы меня представил-то? — вместе с веточкой из воздуха соткался какой-то офицер, при усах, эполетах и орденах. Кажется, он только что спал, потому что моргал испуганно, оказавшись в шумной бальной зале. Юшневский его знать не знал, но офицер знал — ее. Внушил немедленно усатому, что все это просто продолжение сна, сейчас офицер просто представит своего знакомого вот той даме, а потом ему приснится все, что он закажет, заказывай!

Так, с яблоневой веткой в одной руке и поручиком, мечтающим стать Наполеоном хоть во сне в другой, и двинулся к ней. А когда она привстала, здороваясь, с острой болью понял, почему она не танцует. Она и правда была не одна, бесповоротно не одна — в животе уютно свернулось дитя, а платье не было вдовьим, значит, где-то наличествовал и муж. Но пока это было неважно — ее глаза восхищенно раскрылись при виде цветущей веточки яблони, и за этот взгляд можно было смело отдать все ордена небесной канцелярии скопом, и бешено колотящееся сердце в придачу… И кажется, отдал — во всяком случае мир стремительно перевернулся перед глазами и лаковый паркет больно ударил его по лбу.

…Когда он очнулся — время словно замерло. Его тело лежало у ног ее — но не так, как он хотел бы, головою на дивных ее коленях, а прямо-таки навзничь. Тело его было без сознания, и пока она медленно-медленно в ужасе привставала, пока кто-то еще так же медленно стремительно кидался к нему, чтобы поднять… дух его воспарил над телом — и оказался лицом к лицу со знакомой инфернальной мордой.

Каиноманфред, старый соперник, стоял перед ним. Каиноманфред был демон с курса старшего братца, Данилова. Познакомились они на стажировке — после подписания договора полагались Юшневскому ускоренные курсы соблазнения и курощения, и поначалу сошлись было они трое на общем интересе к музыке. Каиноманфред был альтист не без претензий. Добыл где-то альт Страдивари, и, говорят, душу в него живую подселил. Данилов к тому альту присматривался завистливо, но сам предпочитал клавишные… но альтист вовсе не означает безвредности, ибо склонен был Каиноманфред к склокам и доносам на своих же товарищей. Первым делом донес на братцев, как в четыре руки играли они что-то из Моцарта, а Моцарт, как известно, гений небесный и нисколько не адский, и кроме финала «Дона Жуана» прочие его сочинения в Девяти слоях к исполнению не рекомендованы. За Данилова вступились, донос спустили на тормозах, Юшневскому поставили на вид, а Каиноманфреда за то, что навредить своим не сумел изящно, оставили на второй год, вместе с его альтом.

Теперь он являл всем собою, что дама занята — причем занята им, Каиноманфредом, и это бесповоротно. Смотреть в душу даме Юшневский не стал, но сама ситуация стала ясна ему, как чертова ночь: его Мари была замужем, его Мари замужем была несчастна и ежечасно молилась об избавлении от постылого мужа — а такие молитвы, как известно, издают совсем особое благоухание. Не явился ли и он, Юшневский, на бал в город Каменец Подольский, учуяв его? Может и явился, потому что подобно оно для демона аромату роз и коньяка, водки, жареной утки с яблоками, пломбира и соленых огурчиков, а также маленьких бифштексов и ликера Иремель, разлитого в женскую туфельку сорокового размера — словом — не на него ли?

Может и на него, но два демона на одну женскую душу — это слишком. Были бы демон и ангел — могли бы ужиться и поделить, но два молодых и сильных демона — не бывать такому, и значит — дуэль.

Юшневский прищелкнул пальцами, вызывая из ближайшего кургана знакомое умертвие. Бывший скифский царь был существом милейшим и безобиднейшим, но вид имел грозный и дуэльный кодекс чтил.

— Передайте этому господину, — процедил Юшневский сквозь зубы, — что его мерзкая выходка оскорбила мою даму! (Дама продолжала приседать к его телу, секунды тянулись как прозрачный липовый мед, и с высоты он ясно видел дивные окружия ее грудей и благоухающую нежнейшую ямку декольте, в которую хотелось нырнуть всем собою прямо сейчас). Ибо Мари — моя дама, а господина Каиноманфреда здесь не стояло.

Каиноманфред прищелкнул пальцами и рядом воздвигся Вий, серый и косматый. Вий секундантом был несговорчивым, но честным, и Юшневский кивнул ему.

— Передайте этому господину, — процедил Каиноманфред, — Что у него есть еще шанс сохранить жалкое свое существо, немедленно извинившись и отбыв отсюда как можно далее, и не приближаясь больше к моей Мари до тех пор, пока она жива.

Вий двинулся к Скифу и приподнял косматой рукой одно веко:

Будете извиняться?

— Держи карман шире!

— Драться?

— Драться!

— Оружие?

Юшневский задумался. В былые дни дрались демоны, швыряясь друг в друга беззаконными кометами, потом вдруг вошли в моду поединки верхом на бронтозаврах и иных древних ящерах, в Лицее дуэлировали все больше изящно — в ур или зельеварение, но Юшневский хотел посрамить Каиноманфреда бесповоротно. Стереть его с лица, так сказать. Чтобы духу его больше никогда. И глядя в дивное ее декольте, он сказал:

— Мы сыграем ей, и пусть сама выбирает.

Они выбрали играть на луне — почему-то Юшневский страшно захотел показать ей луну, хотя и знал, что после она ничего не будет помнить. Секунданты аккуратно извлекли жемчужно-переливающуюся всезнающую душу из тела. Каиноманфред прищелкнул — и она оказалась сидящей на алмазном троне. Ей снился сон — так она думала, удивленно вертя головой по сторонам: поля золотисто-желтой пыли, огромная сине-зелено-белая драгоценная земля в черном небе, и двое музыкантов перед ней, раскинувших черные демонские крылья.

Альт — один на двоих, тот самый живой альт работы Страдивари, лежал между ними. Юшневский настоял, потому что по правилам, оружие побежденного доставалось победителю. Если бы проиграл он сам — он должен был бы исполнить вдобавок любое каиноманфредово желание. Альт поблескивал нежно-коричневым лаком, а Каиноманфред хихикал и потирал руки, предвкушая Мари, и унижение Юшневского, и свою победу, а потом вдруг посерьезнел, и полыхнул серо-фиолетовым пламенем из глаз:

— Жребий!

Жребием послужила сама луна, сияющий диск с одной стороны и темный с другой. «Моя темная», сказал Юшневский, которому было все равно. Скифский царь и Вий в четыре руки раскрутили луну и подбросили к самому центру галактики. Падая, она вертелась и трепетала как кленовое крылышко, и упала серебряной стороной — с алмазным троном, Мари, Юшневским, Каиноманфредом и альтом — вверх.

Каиноманфред заиграл.

Алмазы и золото были в его игре, величественные вихри между острых снежных вершин Гималаев, и безбрежные океаны, в которых терялись маленькие жаркие острова, покрытые песком и розовыми раковинам. Диковины, ведомые одним демонам, показывал ей Каиноманфред, сулил утехи, непосильные людям, манил неведомыми мирами. Вот она в королевском платье перед коленопреклоненной толпой, вот она — грозная богиня над алтарем, вот она орлица, взлетающая ввысь. Мари смотрела завороженно. Мелодия неслась над мирами, и Юшневский тоже невольно заслушался — хорошо все-таки играл соперник, и боль и счастье пели под его смычком, и сходились первый и последний день творенья, и облетали осенние листья вокруг одинокого трона. Мелодия завершила свадебным маршем, и сами звезды подпевали, и сыпались теперь белые лепестки на ее убор…

Юшневский улыбнулся и взял в руки альт. «Хочешь ко мне?», — прошептал ему как котенку, ощутил теплый толчок в ответ и начал играть. Поначалу он смотрел на Каиноманфреда, который продолжал торжествовать, слушая простую мелодию жока, а потом — стал смотреть на нее — и не только на нее. Смотри, у меня есть котенок-альт, и с ним можно играть мячиком, и струнами, и звездами, а еще он мурлычет — вот так и вот так. А еще можно станцевать жок или мазурку, и притопывать красными каблучками и вертеть цветной юбочкой, а еще можно бегать по лугу и рвать цветы, а еще можно, чтобы мама никогда больше не плакала, это очень просто сделать, если ее любить, и тебя тоже любить…

Каиноманфред просто не заметил ее — маленькую бабочку, свернувшуюся у Мари на плече, ее неродившееся дитя. А Юшневский видел и играл ей, потому что с кем же Мари и советоваться, как ни с этой бабочкой?

И когда пришло время выбирать, она просто легко соскочила с трона — и побежала за своей бабочкой, не оставляя следов на золотой пыли. А бабочка села Юшневскому на нос и он оглушительно чихнул.

Каиноманфреда пришлось усмирять Вию. Демон взревел, и вырос и попытался молнией ударить между Юшневским и Мари:

— Не отдам!

И был он страшен — Мари перепугалась и проснулась немедля, и не видела, как Вий вырос в два раза больше Каиноманфреда и спросил жутким шепотом:

— Мне веки поднять?

…И тот сник немедля, и уменьшился, и не глядя на Юшневского, с позором удалился в Сандуновские бани, отмывать свой позор.

<hr>

…Дела вроде бы шли хорошо. Мари вышивала у окна, сажала в садике лилии и розы и учила Софи читать по разноцветной польской азбуке. Одну розу — почти черную, с тяжелыми пышными цветами, он, не удержавшись, приволок ей из слоя Гостеприимства. Приволок-то он ей просто букет — неземных цветов не дарил, но такие вот — земные, но необычные — приносил частенько, отговариваясь тем, что по службе всех садовников Тульчина знает. Она не спрашивала, улыбаясь несколько грустно. Он знал, что она подозревает многое, но Мари не расспрашивала его никогда. Он не знал, чего ей этого стоило, и не узнал даже через двадцать лет — потому что понимают демоны, даже самые лучшие, в своих женщинах? Ничего не понимают.

Увидев черный букет, она ахнула от красоты — и уронила, один цветок и сломался. Четное число — плохая примета, и она отобрала три веточки, срезала с них бутоны и воткнула в землю. Все у нее росло и сразу укоренялось — Юшневский первое время все проверял, может и она не проста, может нимфы у нее или дриады какие в роду имеются? Но она была человеком, просто вот с такими золотыми руками… Три веточки превратились в куст и багровели в начале лета и под осень, собака Дельфина ежегодно обрастала и облезала, Софи росла и уже бойко разговаривала по-французски, а Юшневского охватывала тоска.

…Не разлюбил — разлюбить Мари нельзя было, она была — жизнью, но вот жить такую жизнь — просто вместе, просто с розами и лилиями, просто посылая ежеквартальные отчеты о нанесенном армии вреде, просто заходя в собрание домовых обсудить с ними новости было... одинаково. Музыка поначалу была смыслом — и он играл ей — о ней, о ее волосах и глазах, о том, что она похожа на звезду и цветок, о ее грудях и животе, и благоухающем лоне, и музыка была прекрасна, как и она, и возносилась к небесам и спускалась до девятого слоя… Но — она не перестала быть звездой и цветком, и лоно ее по-прежнему было дивно, но альт все реже говорил с ним, и все реже чувствовал себя Юшневский всемогущим. Новые ноты больше читал, как книгу, а не играл, не купался в грозах, даже с братом переписку забросил. Потускнел, и сам понимал, что — потускнел, и скис, и стыдился того.

…Однажды ночью, когда смотрел в окно серебряный лик луны, а она — мирно спала, и от завитков ее волос на подушке щемило сердце — он вдруг поднялся. Давно не был демоном, а тут вдруг — словно созрел, и вышел в сад к адской своей розе. Тронул браслет, и достал альт, и взмыл в низкие сырые облака, и заиграл — сам пока не знал о чем. Человеком-то играл все по нотам, а демоном — и сам становился музыкой, и свободно изливалась она из его души, и лилась как рыдания и как вой в серебряный лик луны. Боль была в музыке, потому что смысл потерял Юшневский. Счастье свое нашел и покой нашел, и казалось бы — зачем еще и смысл, от смысла можно и счастье и покой порастерять… «Наконец-то, — прошептал альт, — наконец-то хоть что-то интересное играешь… Понимаешь, дружок, ты ведь и о ней интересней сыграешь, если не только о ней… а обо всем мире. О себе, о том, куда сам идешь… Идем? Ну хоть куда-нибудь уже — идем?»

Наутро голова болела, как с похмелья, от небесной музыки осталась одна, зудящая в зубах нота, но он сгреб Мари в охапку и сказал — сегодня мы едем в Каменку. И они поехали к соседям — потому что зудящая нота вела его туда, и привела. За общими разговорами — куда как человеческими и скучными, не о музыке, а все об орденах, да чинах, да службе, он заметил его. Невысокого, круглолицего, какого-то удивительно уютного. Они оказались рядом за кофе, потом набили трубки, потом Юшневский обнаружил, что Пестель говорит о музыке.

— Музыка ведь сродни математике, по тем же законам построена. Хорошо темперированный клавир господина Баха — это же великое сочинение, его в гимназиях как учебник математики проходить надо, любой, самый растрепанный ум в порядок приведет.

— Бах не кажется вам скучным? — Сам-то клавира не любил и не понимал. Впрочем, и заглядывал в него давно — еще до нее.

— А вам кажется скучным… ну хоть дворец Потоцкого? Или, скажем, биржа петербургская, или вот хоть костел в Тульчине? Что по верным законам построено, то не может быть безобразным, верные законы — основа всего, а что красиво — то и не скучно.

Юшневский не удержался, потому что здесь тема стала больной. Жил за счет беспорядка в армейских правилах, даже и подправлял их как мог и где мог, все равно в девяти кругах разницы не заметит никто, и устал от того. Вот ведь еще — устал без смысла, как никогда ранее не уставал.

— И в армии ведь, так?

— И в армии, и в государстве самом. Я все думаю о законах, и если бы в отечестве нашем стройные законы были, так на них такую симфонию сыграть можно было бы…

…Пестель казался прост и уютен. Потом Юшневский сообразил, что насторожиться-то можно было уже здесь — далеко не со всеми людьми ему, демону, было так просто, далеко не со всеми язык был по настоящему общим, далеко не со всеми было ощущение такой вот… близости, даже с Мари было не совсем так — она была женщина и она была человек.

На этом и прокололся сам, расслабился.

В трубочной комнате у Витгенштейна стояли шахматы. Они, докурив, не сговариваясь, уселись за столик. Юшневский за черных, а Пестель за белых, деревянные вытертые фигурки в виде двух армий — индусов и арабов. Конечно же, Юшневский играл в силу человека, но когда увидел, что проигрывает безнадежно — как-то сам собой автоматически сдвинул браслет. Ну или тот сам за него решил сдвинуться? Играть — так по-демонски, раз уж противник таков же! Не казалось ему в тот момент это недопустимым, даже и не понял, что сделал. Его, известного шахматиста — так вот обставить? Не с человеком же играю! Пестель глянул пристально, хмыкнул, и закончил матом в два хода. А потом заметил:

— Но эдак вы зря… хотя я все равно выиграл, уж не взыщите, — и только сейчас передвинул свой браслет.

Юшневский хлопнул глазами и сначала густо покраснел:

— Иззвините… я… я машинально, я почему-то… Заигрался, — стало страшно стыдно, чуть не до слез, а потом прошло, потому что по-прежнему было — просто. Пестель не обиделся и даже, кажется, доволен был, потому что оба сейчас сидели, не скрываясь друг от друга. Как свои. Да только — свои ли?

— Меня шахматам сам Гавриил в отделе логики обучал, пока я на земле не оказался. Я и быть-то предпочитаю… не человеком, дурацкий же облик, ноги, руки эти… ладно, руки еще ничего… шахматной партией Каспарова против Топалова, 99 года — право, занятней, чем человеком. Со мной у вас — да и у любого из ваших — простите, без шансов… но с вами интересно было. Ну да, господин демон, я из противоположного ведомства. Кажется, в том же положении, что и вы, то есть — в довольно незавидном.

…Пестель оказался в положении даже несколько худшем, ибо он-то попал на землю за грехи, будучи разжалован из ангелов. Человеческой крови в нем была восьмушка — бабка, ангелическая женщина, воспылала страстью к какому-то мутному еврею, лепившему для детишек своей деревеньки смешных големов из глины, унесла дитя в эмпиреи и пристроила там по таможенному ведомству. Дитя успешно размножилось, потому что дел на таможне хватало всегда, и сыновей, после обучения в Небесном Лицее, пристроило туда же. Таможенник из Пестеля вышел так себе — ничего не видел плохого в поставках земных книжек для райских жителей, даже если оные книжки содержали подробные графические описания нарушений всех десяти заповедей. Интересно же! А ведь с отличием Лицей закончил, и имя его на огненной скрижали средь лучших учеников пылало синим пламенем! ….Поначалу попытался создать и продавить систему рейтингов: что во внешнем кругу Рая запрещено, то для шестикрылых не вредно, им седьмую заповедь и нарушать-то нечем, а знать об оной следует! Однако рейтинги нарушали, и вскорости непутевому таможеннику настоятельно предложили род деятельности сменить. Служи, крылатый, по другому ведомству.

Бабушка, трепеща розовыми с прозеленью крыльями по последней моде, устроила юношу по военной части. В полк с самыми красивыми мундирами и громкими трубами: наказывать грешников. Отгонять от дверей рая недостойных, устраивать взяточникам несчастные случаи на производстве, прелюбодеям — французскую болезнь, на завистников насылать паршу и лихоманку, а в зад ленивцам подселять геморрой. Работа была простой, непыльной и престижной, форменный огненный меч сиял и переливался, только прослужил там Пестель до первого задания: устроить, чтобы лошадь негодяя сломала ногу на дороге, и опоздал оный негодяй на тайное венчание к юной деве, потому что погубил бы ее непременно. Ангел должен дисциплине подчиняться, потому что свобода воли ангелам — особенно военным — не положена. Пестель устроил метель, голову негодяю заморочил и венчаться того не допустил, да только лошадь осталась жива-здорова, а дева, кажется, все равно оказалась погублена — вот тут ангел не уточнял.

С последней должности — надзирать за лучшим арабским конным заводом, раз уж так лошадок жалеет — полетел он за излишнюю творческую прыть: ускорил в одном из стойл процессы эволюции. Скрестил двух лошадок с Конем бледным апокалипсическим, и дети их не просто обрели разум, но и немедля поделились на три политические партии по вопросу отношения к людям, родному папе и Пестелю. Воевать хором отказались, приказы саботировали. Это было слишком, и Пестель был отправлен в длительную командировку на землю, с ежегодными отчетами, без права являться в рай без зова и с ограничениями ангельских его способностей. Разве что весь табун разумных разрешили с собой взять. А на Коня бледного тоже взыскание наложили и пригрозили гриву обрить и мясной рацион ограничить, чтоб любвеобильность свою на неразумных дам не простирал.

Юшневский поглядел на серебряный браслет — более изящный, чем у него, испещренный арабесками да гротесками, но во всем такой же, и, не удержавшись, спросил:

— А к домовым тоже приписали?

— К шрейтелех. Дедушка таки из этих мест был. Они интересные, только уж очень законы свои чтут… ну как и хозяева их. Зато и новости все первыми узнают, со всех трех миров нектар собирают… Так вот, о законах…

…Так они и проговорили весь вечер — о законах. О том, что и миры ангельские и миры демонические законы четкие имеют, и хоть буква их сурова, а дух иногда попахивает — но один исполняемый всеми закон все лучше, чем то, что сейчас в империи… И империя обоим не нравилась, потому что на единовластие оба и в своих мирах насмотрелись — закон-то законом, но ежели Сам прикажет — так свернется любой закон трубочкой и полыхнет синим пламенем. А вот хоть бы у людей по-другому было! И ведь может быть — вот и в Америке же, и во Франции! Надо же русскому народу правду наконец дать?

До хрипоты спорили, как же освободить бедных крестьян, да и так, чтобы и хозяев их бедными не сделать, и всеобщее благосостояние произвести. Иногда так и срывались оба молниями в небо, и поливали обиженно дождем друг друга и швырялись горстями града, а потом остывали… А однажды Пестель так и не остыл, так и заполыхал ослепительно, и крыльями затрепетал, и нимбом проехался по старому клену во дворе Главного тульчинского штаба, так что тот зашипел, уворачиваясь. И громыхнул ангельским гласом:

— Ну как еще объяснять тебе! Слушай же!

И оказался Юшневский в концертном зале на одного демона, а Пестель — сосредоточенный, в костюме и при бабочке на белоснежном воротнике, вышел на сцену, поклонился коротко и сказал:

— Сюита для клавесина. Отмена крепостного права, импровизация, — и сел за инструмент.

Негромкий инструмент клавесин, суховатый и строгий, и звук словно задыхается, словно заикается, словно… зато какую сложную мысль одной мелодией, одним щипком тихих струн, скрытых в кипарисном его корпусе можно выразить. Как сложно и тонко переливаются извлекаемые из него ноты, как можно музыкой не просто говорить, не просто историю рассказывать, а по параграфам последовательно теорию излагать, да еще так, что становится не просто понятно, в чем теория, а еще в чем она верна и красива, и словно с самой землей здешней схожа. Но чего-то там не хватало — то ли бессарабских переселенцев, то ли новых границ Царства Польского, то ли распределения армейских бюджетов — и Юшневский оказался рядом и поднял свой альт. Все равно импровизация.

Мелодия полилась, и клавесин вел, а альт тихо подпевал, и альт предлагал, а клавесин следовал, и главное удовольствие было в том, что сюита не была совершенной, и значит было куда лететь. Но сила в ней была, сила изменить эту страну — только дошлифовать, только сыграться окончательно, только все эти мелкие неувязочки дорепетировать, только собрать уже тайное общество из людей, ангела и демона, и заставить императора отречься, только — работать, работать и работать еще. Кот Бастер обнаружился в зале — не может же быть зал пустым, если на сцене так играют! Пошевелил длинными белыми усами, дернул ухом и промурлыкал одобрительно:

— Работайте, мальчики, работайте, у вас хорошо выходит, только темп держите!

И они работали еще полсуток, пока Юшневский не понял, что его зовет Мари, и не опустил смычок.

— Хватит, не доделаем сегодня, и завтра не доделаем. Люди нужны, не одной музыкой… Гусара того нам надо, и Вольфа надо, всех, кого найдем надо…

И они разошлись по домам — работать.

***

Когда где-то там, в далекой Москве тамошние члены тайного общества, будь он неладны, решили, что общество надо распустить, стояла невыносимо сырая, как зубная боль, весна. Снег то таял, то валил снова. Пестелевы шрейтелех, не любившие сырости, поголовно чихали — он подлечивал их, но ограниченной его силы не хватало, а демона они подпускать к себе не хотели. Альт капризничал и требовал новых струн. Мари грустила, глядя на соседских детей, ей хотелось ребенка от Юшневского, но он, помня папеньку, никак не был готов так рисковать, только Софи баловал… Десять лет с их первой встречи пронеслись как мгновение, он их и не заметил, и не налюбовался еще ее станом и розовой улыбкой, и гнал от себя мысли что она не бессмертна, и что она все про него понимает. Понимает — ладно, но что они будут делать, когда придет ее срок? Как-нибудь, как-нибудь справятся, в конце концов есть же у него старший брат там, внизу, а у друга его есть бабушка — там, наверху. Как-нибудь, как-нибудь да справимся.

Распускать общество было невозможно, так что они собрали совещание. Своих — тех, кому можно было доверять, кому можно было играть, тех, с кем можно было продолжать. Тех, из кого должен был составиться их оркестр, потому что Пестель хотел задать ритм своему клавесину кларнетом, Юшневский упорно слышал гусарскую гитару поверх альта, а из столицы доносился перезвон челесты. И сначала все говорили хором, и кто-то чокался, а кто-то ругался сквозь зубы, и надо было уже брать это бардак в свои руки. Он надеялся на Пестеля, но Пестель вдруг куда-то исчез, и тогда Юшневский вздохнул и начал говорить сам, первым. О том речь была, что ежели кто в тайном обществе по слабости участвовать не готов — так и не держим, ибо дело это для стойких и сильных духом, а кто хилость свою внутреннюю сам чувствует — так пусть и отходит. И отвечать не перед нами, а перед совестью своею, особенно когда начнется. А когда оно начнется — сказать не смог, потому что увидел вдруг смутно знакомого белобрысого офицерика в пенсне на платиновой цепочке, которого явственно не приглашал сюда. И никто не приглашал. Даже с речи сбился, хотя речь произносил прочувствованную и по всем правилам лицейской демонской риторики построенную, чтоб, если что, и в отчет годовой внесение смуты в государство с честью себе вписать и премию получить.

— Может оно и лучше — не участвовать и не знать, и забыть об отечестве любезном… Это ведь так просто — закрыть глаза на то, что кругом творится, это ведь так хочется иногда — просто жить себе, и не видеть и не слышать, — конечно, говорил он так, чтобы пробудить у сочленов пыл и горячность. И браслет не сдвигал — и так демонски глаза горели, да голос, возвышаясь, трубою звенел, да только кто вот этот офицерик-то, что рукою словно выйти призывает, и где, ангелы его подери, господин Пестель?

Господин Пестель возник в дверях — бледный как конь бледный. Но кивнул, речь дослушал — и дальше сам говорить взялся, а Юшневскому кивнул как автоматон — надо тебе с этим вот офицериком выйти, ну и иди же, раньше выйдешь, раньше вернешься. Если.

Офицерик первым делом предложил закурить. И табачок у него отличный нашелся, рапэ, и кресало китайское серебряное с выгравированной дыбою — гравировкой седьмого допросного слоя. А браслет так его и не чуял ведь! Ловко-ловко офицерик две трубочки набил, да и говорил при этом:

— Дело у меня к вам, ваше превосходительство, Алексей Петрович. Вы человек способный, но ведь и не родовитый, и статус ваш отчасти сомнителен…

Тускло стало Юшневскому, так тускло, что и запах табака чувствовать перестал.

— Невысокий вы рангом, да и незаконный родом, а позволяете себе такое…

— Какое, собственно? Что я такого себе позволяю?

— Да как же что? Пока вы с братом своим в четыре руки Моцарта играли — так это можно еще было милостиво без внимания оставить. Но вы нынче музыкою своею все, осмелюсь сказать, сферы изменить хотите! Основы потрясти? Вы, если здешние аналогии применять, прапорщик — а на генералов замахнулись!

Язык за зубами так жизнь держать не научила, и ляпнул Юшневский прямо:

— Генерал — это Каиноманфред что ли?

Кто еще на него мог — там — зуб держать? Кто еще это альт услышал бы? Офицер пенсне приподнял, улыбнулся и сказал сочувственно:

— Зря вы так, Алексей Петрович. Я ведь к вам всей душой, я ведь как лучше хочу. Вот зачем вам общество это надо, ну скажите на милость? Ну разве ж эдак вред приносят… Ну устройте же вы революцию во французском духе, мы ж вам и гильотин новейших… пустое вы дело затеяли, но не будь музыки вашей — можно было бы и это без внимания. А теперь… не взыщите, Алексей Петрович, принимайте, что заслужили.

И бумагу официальную протягивает. Писарским почерком, да алыми чернилами по мелованному листу: «Назначено демону на договоре № 658 время «Ч». Ждите своего часа».

А офицерик опять сочувствует, чуть не слезу пускает:

— Вы уж будьте поаккуратней, Алексей Петрович. Время Ч ведь такая штука — и повременить до времени можно… а можно уж и не повременять. Все от вас зависит одного…

И тихо растворился в воздухе, оставив за собой неуловимый аромат тухлой капусты.

…Вернулся. Время речей, кажется, закончилось, все, кто остались тут, готовы были продолжать общее дело. Хорошие все люди: Вольф, Басаргин, Аврамов, Крюковы. Кто б раньше сказал, что люди станут ближе своей демонской братии? Да только вот — время Ч — повременят ли?

Пестель подошел сказать:

— Мне тут метку прислали.

Ангельская метка была украшена двумя огненными мечами и переливалась радужно. Почему-то тут Юшневский уже не выдержал и прыснул:

— Тоже предложили поаккуратней быть, да? Эка мы синхронно-то. Но авось успеем, батюшка мой под меткой десять лет за вольтерьянство свое ходил, меня с братом породить успел… Ну и если что — на Юпитере место обустроено.

— Меня в другую сторону вышлют, наши на Меркурии лаву мутят. Кажется, у нас есть шанс попытаться связь наладить… между Меркурием и Юпитером, морзянкой через луну перестукиваться станем?

Хорошо смеяться вместе, над двумя метками на одно и то же время Ч.

…Оказалось, что не завтра, и не послезавтра и даже не через год и не через два. Они жили, репетировали, созывали совещания — и ничего не менялось. Юшневский даже пару раз заглядывал к брату, пытаясь хоть что-то узнать — тот поцокал языком, глядя на метку, сказал «ну попробуем» — но попробовал ли и получилось ли хоть что — не сообщил.

Пестель тоже ничего у своих узнать не мог, и тоже хандрил. Бабушка его, давняя любительница цветов, с головою и крыльями ухнула в Розу Мира, завела домашнего уицраора и проводила эксперименты по его реморализации, а на внука накричала, сказав, чтоб разбирался сам. Пестель подозревал, что раздражение было вызвано тем, что она разобраться попробовала, да не смогла, из слишком уж высоких мест поступил вызов на суд. Думать ему об этом не хотелось, потому что раз Эмпиреи согласны с Дитом в том, что музыка его вредна — оставалось или ударить топором по клавишам заветного клавесина и нырнуть с головой в первую подходящую для ангела пучину — или уж упрямо играть, вопреки всему мирозданию.

Он тосковал. Рассказывал: «Прибился тут ко мне один… Кровь в нем наша есть, но крови той — доля малая. Прибился — ангельская, мол, музыка ваша, Павел Иваныч, да дозвольте мне у ног ваших сидеть и слушать. Да и сам играл неплохо, и в четыре руки мы с ним могли… поначалу, а теперь все больше говорит, а не играет, и говорит странное, будто ему кто нашептывает, а он все мне шепчет. Нет, говорит, смысла в земной музыке, грубая она и плотяная, сотрясение воздуха одно. Ангельская наша музыка, говорит, внутри звучать должна. Ты ноты читаешь — и внутри тебя же весь оркестр звучит, и лучше звучит, чем настоящий… Это правда? Я знаю, ты ноты как книжки читать можешь! Я так не могу, мне только играть, а читать ноты как книгу… нить повествования теряю. Правда, музыка внутри лучше?

— Оркестр-то звучит… Но, право слово, я десяток партитур на одну живую оперу променяю.

Пестель чему-то страшно обрадовался.

— И я так сказал. А он все свое — настоящая музыка только внутри звучит, а в звуках смысла никакого нет. Зачем тогда мою музыку слушать-то? Смысла, говорит, ищу, смысла! я его в общество принял.

— Смысла дать захотел?

— Да! — теперь Пестель зачем-то вспылил, — Не музыкой, так хоть так! Должен же у человека смысл быть!

— Да не кипятись ты, ну принял и принял, все равно, только будь уж с ним осторожен… Сколько мы репетировать-то уже будем и совещаться?

Разговор был привычный, тяжелый и тоже какой-то тусклый. Никак не получалось раньше лета, нужно было собрать еще несколько общих репетиций, а как, когда все по своим делам, да службам? Договорились на лето 1826 года, не сказав друг другу главного — оба чувствовали, что время на исходе, и метки времени Ч словно под кожей зудели. Но на исходе — не значит, что уже закончилось, протянуть осень и зиму, а весной уже легче, а летом сыграть — и с легкими крыльями хоть на Юпитер, хоть на Альфу Центавра.

…В середине ноября в Тульчине было сыро, тихо и прозрачно, от пруда тянули холодом. Мари уже спала, над балконом светили звезды, и он пожалел, что телескоп остался в имении — идеальное же время для наблюдений за Юпитером! Знал, что до отца не дозваться никак, но все смутно надеялся увидеть хоть что-то, хоть в земной телескоп. Слегка — на долю миллиметра — сдвинул метку на браслете. Голова закружилась от бешеной круговерти звезд над головой, услышал отзвуки звездного оркестра. Куда им со своей камерной сюитой против этой торжествующей мощи? но — а что было делать-то, музыка звучала и в них. Его музыка была любовью к Мари и Софи, к земле, по которой они ходили, к стране, в которой они родились, и он просто хотел, чтобы его внуки — а он точно знал, что если детей у него нет, то внуки точно будут — видели кругом счастливых людей, а не рабов…

— Все мечтаешь?, — раздался голос. Рядом на балконе нарисовался старший брат, Данилов. Принарядился в лейб-гвардейский гусарский мундир, отрастил и закрутил колечками усы — всегда был пижоном. Юшневский понял, что соскучился смертельно, качнулся обнять, да так и замер, обняв — потому что плечи у брата были каменные, крылья горели, и пришел он сюда не просто навестить, а с плохими новостями.

— Плохо дело, — подтвердил Данилов. — Ты здесь живешь себе, а про врага своего и не ведаешь. Каиноманфред-то в низшие сферы опустился, особняк в самом Дите прибрел, кольца золотые на всех когтях, грудь в орденах, копыта в бриллиантах. Но если бы ты кому-то еще выше дорогу не перешел — ни ангела он бы не смог! Что ты здесь затеял-то?

— Видишь этот кусок земли? От моря и до моря, всего-то. Хотим, чтобы здесь людям дышалось лучше. Не всю ведь землю переделываем, только то, что самим в наследство досталось. Пестель говорит — кровь чует здесь, на двести лет вперед все кровью полито человеческой — а у меня здесь внуки жить будут.

— Ты демон или кто вообще, братец? — Данилов курил одобрительно, но не подколоть не смог.

— Демон. На суде знаешь, что скажу? Что точно знаю, что этот план и Эмпиреям поперек крыльев! У людей слово такое будет — геополитика. Вот это, брат, она и есть. А если Эмпиреи за всю эту кровь, то честный демон что должен делать?

— А Пестель твой на суде скажет, что против планов Дита сражался, как мог? — хмыкнул Данилов. — Отлично придумали. Только там эдак допрашивают, на тех судах… Я по делу ведь. Каиноманфред нынче управляющим по делам нынешней вашей столицы назначен, и с инспекцией собрался сюда. Предупрежден — вооружен. Будь осторожен, братец, слухи ходили, что поговаривал он, что хочет с тобой встретиться и старые счеты свести.

Юшневский только зябко пожал плечами. Было неуютно и сыро. Но — предупрежден — значит, вооружен.

…Следующие несколько дней он просто не сдвигал браслет до конца ни разу. Обнимал Мари, шутил с Софи, доделывал годовой ответ — но все время был настороже, слушал музыку, знал, что появление Каиноманфреда поблизости грянет фальшивым аккордом в этой хрустальной осени. Но он не появлялся. Юшневский больше всего не хотел сейчас показать Мари, как ему страшно — она все равно видела и чуяла, но не спрашивала. Но он знал, что рано или поздно спросит — и тогда придется говорить и о метке, и том, что метка зовет, и о том, что время на исходе. Но пока — пока он подождал три недели, не выдержал — и пошел за новостями к домовым, потому что они знали обо всем. Кроме того, у них можно было выпить какой-нибудь горилки, и поиграть в шашки, и узнать последние новости просто так, от живых существ.

Новости ошеломили, потому что касались в основном столичных похождений Каиноманфреда. Постояв на берегу пустынных волн, он пустился в загул по всем почтовым станциям от Питера до Иркутска, и на каждой выпивал по бутылке водки и съедал по вечному слоеному пирожку, и обернулся с этим всего за пару дней, после чего устроил и прекратил наводнение, чтобы посмотреть на обратное течение Невы. Затем посетил бал-маскарад в костюме белого кота, насмерть перепугал московского митрополита Филарета, подбросив ему сборник проповедей патриарха Кирилла из XXI века, наклепал два десятка списков пушкинской «Гавриилиады» узнаваемым почерком графа Аракчеева, после чего отбыл, оставив после себя список сувениров, которые непременно следовало упаковать и отправить за ним. Список, оказывается, широко ходил по всему демоническому миру, как образец изящного и тонкого вкуса и новой моды уже несколько дней, и только он, Юшневский, безнадежно занятый своей музыкой, все пропустил.

В списке значилось собственноручно устроенное наводнение осени 1825 года, голубая подвязка императрицы Марии Федоровны, второй выпуск Царскосельского лицея, пять астраханских осетров и три белуги, пара донских жеребцов, жандармское дело об оказавшемся у житомирского купца Гельмана иван-чае, библиотека Ивана Грозного, дрожание левой игры Наполеона Бонапарта в подарочной упаковке вместе с дубиной народной войны, а также Ангел наш Благословенный Император Александр I собственной персоной.

Поделать с этим нельзя было уже ничего, потому что Александра Каиноманфред уже неделю назад забрал самолично, приземлившись в городе Таганроге на своем летательном аппарате, вывезенном откуда-то с Галапагоса для гонок среди комет. Более всего аппарат напоминал птицу страуса или струфиана, как называли его домовые.

Узнав об этом, Юшневский забеспокоился и послал в эфир Пестелю запрос:

— Что делать будем? Тут Каиноманфред. Он забрал императора, так что времени у нас совсем немного.

— Играть, как и задумывали…, — ответил тот. — Клавесин у меня украли только. Ты сможешь добыть в Тульчине хоть какой-нибудь клавесин?

— Кто украл-то?

— Да этот же и украл… Который про музыку и тишину все рассказывал. Я его раскусил, да поздно, он ко мне от отдела безопасности приставлен был… уж не знаю, чего они там надумали, но клавесин точно он спер. Добудешь?

— Клавикорды мои тебя совсем не устроят?

— Нет. Не так звучат. Добудь хороший клавесин, иди к тульчинским шрейтелех, у них все есть! Метка чешется, пора нам. Иначе не успеем, а так… бабушка тут писала. Говорит, похлопочет, но сам я виноват и наказание принять должен. Время на исходе.

Время было на исходе, поэтому клавесин он добыл попросту, по-демонски. Это сосланный ангел Пестель так не мог, а Юшневский мог. Сплюнул через плечо и взлетел в хмурое холодное небо. Не удержался и поднялся над облаками, где светило солнце, а потом пристально вгляделся сквозь облака. Ближайший клавесин стоял в Варшаве, но прямо сейчас на нем играла прекрасная черноглазая полячка, чем-то похожая на Мари, и Юшневский обратил свой взор далее. Следующий подходящий клавесин английского мастера Бурката Шуди пылился в Неаполе, куда когда-то выписан был буйным неаполитанским королем Мюратом да и так и забыт. Юшневский сложил крылья, тут же оказался в королевском дворце Неаполя, посетовал, в который раз, что королевскую библиотеку столько лет собирался посетить и ни разу не посетил, и не почитал геркуланумские папирусы философа Филодемона из Гадары. Шуганул призрак несчастного царевича Алексея Петровича, сунул в карман клавесин — двойной, с расширенным диапазоном, из бука и тополя, с инкрустациями золотыми лилиями и лаврами. Над Неаполем осеннее небо было высоким и светлым. Юшневский на всякий случай приземлился на Везувии, зашептал успокоительного, чтобы тот спал подольше — а потом полетел обратно. Плотные холодные облака охватили его уже над Болгарией, и он снова поднялся выше — в холод и свет. Краем глаза заметил он впереди что-то вроде золотой колесницы, но не стал останавливаться и выяснять, не знакомец ли там едет. Вечерело, над облаками то и дело начали взлетать ведьмы на метлах, и он заторопился, избегая ненужного женского внимания и чувствуя смутное беспокойство, дребезжащее внутри, как ослабшая струна.

Он неспешно летел над Черным морем. Хотел было спуститься и поболтать с зеленоволосыми русалками, но беспокойство все нарастало. Примерно до Крыма он не хотел обращать на него внимания, но увидел впереди Медведь-гору, понял, что давно пора сворачивать на север, и понял, что от этого понимания уже не увернуться. Время на исходе. Ожидают его, Юшневского, на высший суд — и уже несколько заждались, хотя пока еще неторопливость его терпят.

Он бросил последний взгляд на огромный сапфир моря, ворочающийся в желтоватых берегах — и перенесся в Тульчин мгновенно, потому что времен не было. По дороге вызвал Пестеля: «Есть клавесин. Времени нет. Лети уже!» — и, не дождавшись ответа, оборвал связь, потому что Мари была важнее.

Времени не было.

Он подлетал к дому — уже медленно, сквозь мутную метель, пытаясь понять, что он сейчас ей скажет. И тут его окликнул внезапно нарисовавшийся домовой Сила Гордеич из нижегородского купечества. Сила Гордеич, попавший сюда с чумаками лет двадцать назад, прижился в Тульчине, но по Нижнему тосковал, и все мечтал сделать его столицей империи. Юшневский даже и одобрял — и климат лучше, чем в Питере, и от границ дальше, и через то Сила Гордеич его любил и почитал под своей защитой. Вот и теперь, крикнул из сугроба:

— Господин Юшневский! Каиноманфред только что пролетел в сторону Линцов! Как бы ни к приятелю вашему направился… шрейтелех его я предупредил, те скажут, а вот и вас.

Снова позвал Пестеля и не нашел его ни на земле, ни в девяти слоях. Встопорщился перьями и едва не завыл.

Вот и все, да? Его метка раньше сработала? И весь план провален?

Не заметил, как оказался в спальне. Кажется, ввалился к ней прямо через окно, и встал в неверном свете свечи. Никак не мог унять дрожь и спрятать демонские крылья за спиной. Браслет внезапно отказал. Время Ч наступало неумолимо. Времени не было.

Мари стояла и смотрела на него, и видела черные крылья — и не убегала, а плакала:

— Я всегда что-то такое и думала… Не бывает таких среди людей, как ты. Ты… раз таким показался — настоящим — уходишь, да?

Встал рядом, закутал крыльями с ног до головы, спрятал в мягкое и теплое. Ответил честно:

— Не знаю. Может и вернусь. Не моя воля, была бы моя — куда я от тебя? Ты... ты моя жизнь. Ты подожди, ладно? ну сколько-нибудь. Я весточку подам, извернусь, но подам!

Она отступила из-под крыльев. Серые глаза были черны, рыжие волосы полыхали как пламя, и он в который раз подивился — она человек! она просто человек, просто она прекраснее всех демониц и ангелиц, которых он успел повидать.

— Я подожду. Лети уже куда надо. Ты ведь любишь меня, да?

— Люблю. Всегда. И мы всегда будем рядом, клянусь. Пусть не сейчас. Но смерти нет, и разлуки нет — веришь мне? — и крылья раскрыл для убедительности. Черные, поперек комнаты, от камина до клавикордов.

— Верю, Леша. Лети. Я дождусь.

Взлетел в поднебесье, рывком, кажется, на мгновение дематериализовав крышу. Оказался над облаками — над белым солнечным морем. Медленно выдохнув сквозь зубы, обнаружил, что взял с собой и альт, и клавикорды, и все рабочие годовые финансовые отчеты. Белое колыхалось внизу. Раскаленная демонская слеза упала куда-то вниз, и закрутила черную воронку, и все, на что хватило Юшневского — это отвести образовавшийся тайфун куда-то в Тихий океан. Безнадежно поискал Пестеля — и вдруг услышал слабый отклик откуда-то снизу.

Сложил крылья и рванул вниз.

Над Линцами громыхала гроза. Ледяные синие тучи клубились и исторгали молнии. Выл ветер. Колесница Каиноманфреда лавировала между туч золотой молнией, и где-то мелькали белые крылья. Пестель уворачивался от молний и бил в ответ своими — но что отставной ангел против демона из Дита? Один — много что, додержался. Вдвоем — справимся.

Карета? Юшневский щелкнул пальцами и оказался на огненной колеснице. Без коней, но и так сошло, на музыкальной тяге и северном ветре. Поднырнул вниз, схватил за крыло Пестеля, вдернул внутрь. Огненные колеса бешено вертелись. На горизонте маячила золотая карета, и Каиноманфред тоже щелкнул пальцами. Черные кони оскалились, а у его колес отросли сверкающие лезвия. Он шел на таран. Пестель с трудом дышал, привалившись к Юшневскому. Пальцы его были в крови. Он прохрипел:

— Сейчас… дай мне две минуты, увернись. Будут кони, — и замер, прикрыв глаза. Левое крыло безжизненно болталось.

Две минуты Юшневский уворачивался. Черные адские звери били алмазными копытами, рычали непристойности на всех языках, и все норовили пройти боком, чтобы просто разнести хрупкую колесницу лезвиями в щепки. Пока снизу не раздалось солнечное ржание и в тучу не ворвался целый табун. Они все были разными: гнедые, и рыжие, и белые, и одна полосатая кобылка больше всего похожая на зебру. Шестеро сами впряглись — втекли в упряжь, и колесница взлетела ввысь. Остальные пошли со всех сторон в атаку на черных коней Каиноманфреда, и завязалась страшная схватка. Из ее глубин летели молнии, клочья пены и капли крови, куски разорванных шкур, ошметки грив и хвостов. Пестель с минуту посмотрел, мотнул головой и позвал кого-то еще.

Этого коня испугался не только Каиноманфред. Юшневский, увидев его, едва сам не потерял сознание. Конь Бледный, знамение Апокалипсиса, выдвинулся из ближайшей тучи. Был он страшен, как сама смерть, и бледен как она. Грива его завивалась воронками, в которых мелькали страны и города, миры и звезды — и было понятно, что стоит попасть в такую воронку, как пропадешь навсегда, засосет, уволочет в неведомые дали. Копыта его попирали хрупкую скорлупку земного шара. Конь покосился на Пестеля алым сверкающим глазом — и обернулся оскаленной мордой к карете Каиноманфреда. Черные адские кони, увидев его, прижали уши, попятились — а затем разом развернулись и рванули вниз, в ад. Каиноманфред что-то кричал, но его стремительно уносило. Конь Блед топнул копытом, пробивая земную кору где-то в районе Камчатки — и туда рухнула золотая колесница.

Теперь с трудом дышал Юшневский. Его мутило от ужаса, пока Пестель кружился среди своего жуткого табуна, угощал Бледного коня яблоком (вот откуда?), гладил по гривам и вытирал окровавленные носы. Особенно долго гладил полосатую кобылку — а она все тыкала носом в его висящее крыло — и кажется даже умудрилась как-то вправить его на место. А потом кони разом умчались, и Пестель обернулся к Юшневскому. Говорил коротко, с выдохами.

— Времени нет, кончилось. Он отвлечь хотел, чтоб не успели. Клавесин здесь? Меня зовут. Сколько сможем, прямо сейчас. Давай уже.

Юшневский послушно вытащил из кармана клавесин и установил на ближайшей туче. Она клубилась и успокаивалась, из серо-сизой становясь голубовато-прозрачной. Вскинул смычок и развернул черные крылья. «Вы психи! — прошептал ему альт, — вы соображаете вообще что делаете? Мне нравится! Погоди только, сегодня клавесин начинает, мы выстроимся». Пестель кивнул — и начал, и кровь по-прежнему сочилась по его пальцам, и музыка сначала была о боли, но потом он выправился — и она стала о любви. «Вот здесь, — сказал альт, — со следующего такта — в бой!». Ему было весело. И тогда Юшневский вступил альтом и заиграл о Мари и свободе, и о будущем. Им отчаянно не хватало остальных: гитары и скрипки, кастаньет и фагота, литавр и челесты. Но мелодия все равно вырывалась из-под клавиш клавесина и вонзалась в небо — и будущее менялось на глазах, и страна меняла границы, теряла правительства и армии, рассыпалась мелкой медью в море и разрасталась травой на курганах и земляникой в лесных полянах… И они почти доиграли, но потом клавесин вдруг треснул пополам, и смычок вдруг вырвался из рук. «Время Ч» — засияло поперек небес — и куполом опустились тьма и тишина.

Он очнулся в какой-то темной, сырой комнате. Было холодно, где-то еле слышно сочилась вода. Ложе было жестким и липким — от грязи, с отвращением понял он. Привстал, понял, что находиться здесь и сейчас он, пожалуй, не может и не хочет — и привычно сдвинул браслет.

Ничего не изменилось.

Глянул на браслет. Ограничители были сорваны, передвижная планочка болталась по нему свободно и ни на что не реагировала. Что это — наказание? Но он не помнил ни суда, ни приговора, ровным счетом ничего. Только что играл, держался за Пестеля, и на них рушилась то ли башня, то ли волна, а теперь вдруг каземат, грязь и сырость. Ногти отросли, на щеках пробивалась уже даже не щетина — бородка. Кажется, он сидел тут не меньше недели.

Огляделся. Свет исходил из небольшого окна, старательно закрашенного мелом — значит, сейчас был день и это был не подвал. От одной стены тянуло теплом — видимо там была печь, но топили ее со стороны коридора. Одет он бы в свой вицмундир, только ни одного ордена не нашел. Подергал браслет. Демон Юшневский куда-то исчез, и оставалось только ждать объяснений, куда и почему. Человек Юшневский явно пребывал под арестом — что там Каиноманфред говорил про доносы и Чернышева?

Оба саданули кулаком по стене, потому было ясно, что с Мари они увидятся теперь не скоро.

Часа три он бессмысленно кружил по комнате, сочиняя письма к ней, которые пока не было возможности отправить. Письма получались разные. Первое было отчаянным, второе — притворно бодрым, третье глубокомысленным, четвертое получилось в стихах, и он мысленно порвал его в клочки, потому что стихи вышли плохи. Из-за шороха клочков не сразу услышал покашливание из угла.

Из тьмы выступил кто-то темный и небольшой, и Юшневский, напрягая глаза, разглядел две вещи: старинный семеновский мундир и длинную черную бороду.

— Кхе-кхе, разрешите представиться, милостивый государь. Здешний комендант, Самсон Силуантьевич. Добро пожаловать к нам.

Домовой выдвинулся из тьмы, и стало понятно, что ничего кроме бороды и мундира у него и нет.

— Здравствуйте, — выдохнул Юшневский. Домовой — это хорошо, к домовым он приставлен, может хоть что-то выяснится. — Я — Юшневский, Алексей Петрович, демон на договоре. Здешний — это чей? Где мы?

— Уже, я гляжу, не демон и не на договоре... Мы с вами, милостивый государь, в самом сердце здешней столицы — в крепости Петропавловской. Уж не знаю, как вы умудрились с обеих сторон под суд попасть, но вы по обоим ведомствам у меня в бумагах числитесь как опасный бунтовщик и мятежник, и по людскому и по демоническому. Но мне-то что, я за порядком следить приставлен. Довольны ли помещением?

— Эээ… не доволен. Сухих камер нет у вас?

— Сухих не держим, у нас тюрьма все-таки, не курорт. В печку дров подбросить коридорному могу приказать, да белья чистого принести, вы же, благородные, на чистоте помешанные. В картишки, позвольте спросить, играете ли?

Над бородой обнаружился хитро поблескивающий глаз.

— Ну давайте и сыграем, все равно делать нечего больше. А вот чаю уж нельзя ли тогда? — кажется, положение демона, хоть и бывшего, давало некоторые привилегии по сравнению с просто людским. Стоило проверить границы дозволенного.

Самсон Силуантьевич прищелкнул пальцами:

— Можно и самовар, отчего ж чайку не попить.

В камере обнаружился столик на скрипучих колесиках с самоваром, и блюдом ароматных пирожков. В животе заурчало, словно он неделю не только не брился, но и не ел. Самсон Силуантьевич вытащил колоду карт — колода была незнакомая, почему-то с польскими гербами. Откуда такая? — спросил Юшневский, — и осекся, получив ответ: это с тридцать второго, польская. Тридцать второго — чего? Почему в тридцать втором — польские гербы на колоде карт? Но спрашивать почему-то не стал, тошно стало вдруг, словно что-то вспомнил, чего вспоминать не хотелось совсем. Спросил о другом:

— Я тут один такой? Нас ведь двое было?

— Да вас больше было, почти сто человек в крепость привезли. Но по моему ведомству — двое, да. И больше я вам, милостивый государь, бывшее превосходительство, ничего сказать не могу. Поблажки какие, чаек вот, картишки… ежели выиграете у меня, так и коньячку поставлю — тут есть кому за вас заступиться, да и свои, тульчинские, просили не оставить. А вот разглашать и разносить, — Самсон Силуантьевич пошевелил черной бородой угрожающе, — правов не имею никаких.

Так ничего и не рассказал, хотя коньяку честно плеснул на палец в стакан с чаем. А потом вдруг засуетился и засобирался, сгреб пирожки в ставший внезапно огромным карман, прихватил двумя пальцами самовар.

— Ох, пора мне, милостивый государь, засиделся я у вас тут, — и исчез с тихим щелчком ровно за секунду до того, как в двери заскрипел и зашевелился засов. В комнате образовались два караульных. Они разом потянули носом, разом шевельнув рыжеватыми пушистыми усами, потому что запах пирожков и коньяку из камеры никуда не делся. Но здесь по прежнему было пусто, голо, сыро — и внезапно очень холодно, видимо, как и положено было обычному арестанту из людей. Один из них повернулся к Юшневскому, протягивая какую-то черную тряпку.

— Что это?

— Глаза, вашблродие, завязать надобно. К начальству вас велено.

— Глаза-то зачем завязывать?

— Не могу знать!

…С завязанными глазами оказалось внезапно очень жутко идти. Юшневский темноты терпеть не мог, всегда во тьме сдвигал браслет, и гордо подавал руку Мари хоть на самой темной улице — мол, я все вижу, держись, милая. Сейчас за него держаться было некому, да и сам он держался с трудом — за плечо караульного. Но шли они недолго, потому что уже буквально через три поворота Юшневского отпустили, толчком посадили на стул и сдернули повязку. Первое, что он увидел — было знакомое круглое пенсне.

— Итак, господин Юшневский, — офицерик в пенсне не поздоровался и даже глаз на него не поднял, начал разговор, как с середины, — дело ваше было рассмотрено в самых низших сферах. Я здесь для объявления приговора, — офицерик не поднимал глаз на Юшневского и говорил монотонно. Издевался, и Юшневский не выдержал:

— А суд? Суда же не было? Хоть бы для виду — в чем обвинили-то, раз приговорили?

— Я прочитаю. Бывший демон на договоре № 658 Юшневский Алексей Петрович обвиняется в попытке изменить мироздание без согласования с вышестоящими, поперек разработанному в седьмом слое генеральному плану развития. Обвиняется в связи со смертной женщиной и незаконной любви к ней, продолжавшейся дольше максимально дозволенного демонам времени, обвиняется в дружбе с агентом недружественной стороны и создании общих музыкальных композиций, направленных на…

От адского канцелярита сводило зубы, — впрочем, задача офицерика была именно в этом, и он старался, и не отрывал глаз от своей бумаги. А потом оторвал и закончил, улыбаясь, и глядя Юшневскому прямо в глаза:

— Приговорен к уничтожению сущности, — офицерик сделал значительную паузу, наблюдая за реакцией. Юшневскому было чудовищно трудно не выдохнуть и не пошатнутся, и он ухватился мысленно, как за столб, за 4-ую сонату Паганини для скрипки и гитары, и гитара стучала в висках, а сердце подпрыгивало в танце, но он не сморгнул и не побледнел даже. Наверное. Отвлекся еще думами о том, чем же он насолил вот этому конкретно пенсне, что тот так счастлив и доволен своей миссией?

Офицерик устал наслаждаться зрелищем, и продолжил:

— Но в самых низших сферах решено было проявить к вам снисходительность, учитывая неблагородное ваше происхождение и смягчить приговор, — а вот тут Юшневский выдержал, и сглотнул. Ну и что ж, интересно, сам бы этот в пенсне — не сглотнул бы от такого?

— У вас есть выбор, господин Юшневский. Последний раз уж мелодию свою вы не удержали, или что там у вас случилось? — теперь был сосредоточен и точен, — вы можете снова стать человеком. Со всеми… хм… что там смертным положено? Смертью тоже. Но и свободным — если Мария ваша и правда вас любит, то и без музыки высших сфер любить будет, сколько вам там смертного срока осталось и в Сибирь за вами поедет, если люди вас к виселице не приговорят — тут уж мы вмешиваться не будем.… Или — оставайтесь уж демоном. Только не на земле, о земле забудьте лет на тысячу, не меньше. И никакой музыки, а занятие подберем вам самое спокойное и тихое… или уж громкое, ежели захотите. Поверьте уж, искренне любят вас внизу, — никакой любви на его лице не чувствовалось и холодные глаза прозрачно поблескивали, — но подумайте. Вы же в тюрьме столичной пребываете, и наказание ваше будущее, как человека, нашему ведомству неизвестно…

«Ага, неизвестно, — близоруко сощурился Юшневский и мысленно ругнулся про себя, — Все ты, скотина, знаешь».

— Можно ли… можно ли хоть карты раскинуть перед ответом?

— Гадать хотите? Судьбы пытать? отчего бы и не карты — колоду вот одолжу.

Колода оказалась живой: в чашах пенился пунш, клинки звенели, Императрица весело подмигивала и дрыгала голой грудью… только все время мелькала там карта с рушащейся башней, а еще с повешенным, и вот его лица никак не удавалось разглядеть — или не хотел Юшневский вглядываться в знакомые черты. Блестели кивера, пушились эполеты, рыжие лошади гарцевали под лейб-гвардейцами, кочевал куда-то целый табор бессарабских цыган, звеня монетами…

— Тяните три карты, нет у нас долгого времени на расклады. На прошлое, настоящее и будущее.

Вытянул три — живых, дергающихся в руках, скользких от пота, как рыбины. Крюков это рассказывал, как они в детстве рыб руками ловили в речке, и главное было — не поймать, а удержать, поймав. Что боишься-то так, ведь тебе решать, не картам?

Почему-то глядя в круглое пенсне не верилось, что ему решать самому.

Влюбленные. Увидел себя и ее со стороны на простынях, и стоящими рядом, и грызущими миндаль, и пьющими розовое теплое вино под бессарабским солнцем. Засмотрелся на нее и подумал, что видит в последний раз. Попросить что ли карту на память? Но лица сменились, теперь там был Пестель и какая-то дама с холодными красивым лицом, и он что-то кричал ей, а она отворачивалась, а потом лица сменились снова, и эту пару он едва знал, а потом лица пропали: на карте теперь просто сплетались два змеиных чешуйчатых тела. Любовь. Выбор. Испытание. Свобода. Что ж, прошлое карты указали точно.

Какой выйдет вторая — про настоящее — знали оба. Что может выйти кроме рушащейся в молниях башни? Башня стояла на горе, надламывалась, и черный дым исходил из ее недр, а где-то вдали колыхалось море. Конечно. Даже брызгами пальцы обдало.

Осталась последняя. Он почему-то не сомневался, что там — Повешенный. Это Пестеля нельзя повесить, он полковник, нельзя полковников вешать, а его — интенданта… тоже нельзя, никого нельзя! И конечно, значение карты — не казнь, а так… смена точки зрения.

Протянул руку, чтобы перевернуть. Замер — и смахнул все три карты со стола, и отвернулся, не став смотреть повешенному в лицо. Зачем затевал только это гадание? Чтобы решиться.

— Я решил. Человеком.

Словно рябь пошла по лицу офицерика.

— Мы ведь встретимся с вами, господин Юшневский. Ну… ежели вы человеком быть вздумали. Очень, очень скоро, даже коль вас и не повесят.… ну сколько вы протянете? Ну лет 15-20… ну 40 даже. А потом — мы встретимся.

— Стойте. Бумагу. Печать. Судьба моя решается, что же мы — и документа не подпишем? Лишение демонских прав без печати? Уж поверьте крючкотвору — с вас же спросится!

И харизму папину включил на все сияние, не все барышень ей давить. Хотя плевать это пенсне хотело на харизму. А вот бумажные угрозы сработали — пенсне растерялось, и бумагу на стол выложило. Бумага была красивой: длинной, с печатью и подписями. Разглядел Каиноманфредову завитушку, улыбнулся ей как родной, выдохнул — и поехал:

— Так. «Лишение права на имущество в пользу старшего брата», — хорошо, только вписываем «волшебное», зачем Данилову крепостные души…

— Души? Души вам принадлежат здесь?

— Принадлежат. Как человеку. Вы что ж, на земле работаете, а законов здешних не знаете? И я вам свои триста душ не уступлю, потому как они жене моей законной по людским правилам останутся. Соблазнять их никому установленным порядком не возбраняется — сколько соблазните, все после кончины ваши будут, тем же установленным порядком. Но сейчас они мои. «Лишение прав на музыку», — не пойдет, человеки право на музыку имеют, меня, поди, если и вешать станут — так под музыку полковую с барабанами. Вписываем «на демоническую». А альт мне по всем законам как неотчуждаемый трофей принадлежит. Неотчуждаемый ни при каких обстоятельствах, хоть меня испанским слизнем назначат капусту в огородах жрать — а все альт мой будет. Господин Каиноманфред может, ежели ему угодно, меня вторично на тех же условиях вызвать — если победит, то и трофей его. Так, что тут у нас еще. «Ограничение срока человеческого существования…» — зачеркиваем, пишите здесь 30 лет, стандартный срок, больше стандарта запрашивать не буду.

— Сердце ваше, господин Юшневский, человеческое может и раньше…

— Может и раньше. Мы с вами крайний срок прописываем, а вот эту вот цифру, которую вы тут написали, считайте я не видел, не положено человекам свои сроки знать… — Юшневский постарался забыть зачем-то прописанный в бумаге 1844 год — зато не казнь! и продолжил, — «После смерти поступает в полное распоряжение..» — нет уж! вписываем пропущенное по закону — «ежели будет установленным порядком соблазнен»… Пусть уж приходят, как к человеку, договор кровью уговорят подписать — согласно договору действовать и будем. А не подпишу, так я, глядишь, и в Эмпиреи вознесусь, каторга-то очищать грехи должна! Вы что думали, я это просто так со страху, не глядя, вам подпишу? Вы уж и соблазнителей, пожалуйста, посылайте грамотных, а то ж кто еще кого соблазнит и в распоряжение поступит, а то сами знаете, были прецеденты!

Он наконец досмотрел бумагу. Кажется, все было в порядке — по крайней мере, здесь. Ткнул пером в ладонь, подписал и откинулся на жесткую спинку стула. Чувствовал себя победителем, пока машинально не тронул браслет. Браслет был на месте, и цепь протянулась от него к другому такому же на левой.

— Это вам на память, — улыбнулся офицерик, глядя на него прозрачными серыми глазами, — Признаюсь, вы меня переиграли, по крючкотворству никто вас не сделает. Другого, впрочем, и не ждали. Но я вам еще подарок сделаю, прежде чем простимся мы с вами — до 44-го года, да, вы правильно прочли. Поделюсь вот информацией. Вы это и потом узнаете, но я хочу сейчас сказать. Вы на каторгу пойдете и многих там из оркестра своего встретите и даже, наверно, и сыграете еще... как люди. Вот только клавесина не будет. Вот его, клавесин ваш, будь он неладен — повесят. И нет, я не лгу, вот — смотрите, как это будет.

Офицерик был демон со всеми демонскими способностями (или ангел с ангельскими?), так что показал в подробностях, и реакцией насладился вполне. А потом пинком выпроводил:

— Засим, прощайте, бывший демон и бывший интендант.

И Юшневский оказался в своей камере.

Дни тянулись тускло. Сочинял десятый том писем к Мари, которые отправить было невозможно, и все пытался объяснить ей, что его вины не было ни в чем. Объяснения выходили очень убедительными, но звучали как старая шарманка. Самсон Ситуантьевич больше не заходил. Первое время Юшневский все надеялся, что вот-вот из стены выйдет брат, закрутит гусарские усы, похлопает по плечу, и скажет: «Ну, братец, ты и попал, тебя вся канцелярия Наслаждений спасала, и за тобой должок!». Но Данилов не приходил и постепенно — рывками — Юшневский понимал, что брат не придет, и что это все действительно навсегда.

Хуже всего было, что он мог вспомнить ни одной мелодии из их с Пестелем сюиты. Проигрывал в голове бесконечный хорошо темперированный клавир Баха, до ноты помнил все сонаты Паганини, и все оперы Моцарта, а вот те мелодии ушли навсегда, оставив словно нарыв на памяти. Не помнил нот, но помнил ощущение, и в конце концов поймал себя на мысли — а не прав ли был тот пестелев предатель? Не эта ли пустота — настоящая музыка?

Кажется, уже стояло лето, потому что сырость в камере сменилась сухим жаром и запахом гари. В одну их таких жарких и душных ночей, наполненных мыслями о пустоте, он вдруг словно провалился в прошлое — и вспомнил.

…В Колодце Ожидания они так и оказались, вдвоем, цепляясь друг за друга и отряхиваясь то ли от брызг, то ли от осколков. Внезапная тишина и темнота поначалу оглушили. Потом Пестель растерянно спросил:

— Мы ведь доиграли, да? я не понял…

Учитывая, что последние минут пять оба отчаянно импровизировали, понять это было невозможно, так что Юшневский только пожал плечами и ответил:

— Сыграли хорошо. Закончили в мажоре. Ждем результатов…

Результатов довольно долго не было никаких. Сначала они мысленно играли в шахматы — Юшневский, как обычно, проигрывал, но что-то гораздо ближе к финалу партий, чем обычно, так что уже начал беспокоиться. Потом Пестель пытался переложить для клавесина какую-то скрипичную партию Паганини, вовсе для него не предназначенную, а Юшневский играл на альте хорошо темперированный клавир Баха. Потом Пестель вдруг начал рассказывать:

— Знаешь, шрейтелех верят, что никому нельзя вынести никакого приговора. Ну то есть он, приговор, есть, только он выносится раз в год, в определенный день всем сразу. Они в этот день работают с утра до ночи, чтоб люди молиться могли, верят, что чем больше дел сделаешь, тем и приговор лучше. И желают друг другу и всем — доброй, мол, подписи.

— Тебе пожелали?

— Да. Недавно, осенью. Интересно, кто подписывает этот приговор. Тут молчат, улыбаются только.

— Этот? — Я подписываю, — раздался невероятный голос, и внезапно прямо в колодце Ожидания вырос Синий бык. Или это колодец распался и они оказались где-то в другом месте, где был — бык, и держал на себе мир?

…Он был невозможно, невероятно огромен и удивительно красив. Цвет переливался от иссиня-черного на холке до блестящего ультрамарина на боках, копыта сверкали глубоко-сапфирным, шерсть на кончиках ушей отливала нежной речной голубоватостью, нос был ярко-ярко голубым, а глаза оказались и вовсе невероятной высочайшей небесности, такой, какую оба видели только на севере.

— Здравствуйте, мальчики, — голос тоже был густо-синим. «Как виолончель», — подумал один. «Как английское фортепиано Эрара», — подумал другой. Вероятно, правы были оба.

— У меня для вас целый ворох новостей, и плохих и хороших, — раздался новый голос. Рыжий Бастер, на синем фоне выглядевший попросту золотым, обнаружился промеж синих витых рогов., — но начну с технических. Наш с вами разговор — это некоторое упущение со стороны вашего высокого и низкого начальства.

— Потому что мы вне юрисдикций, — прибавил бык и подмигнул огромным глазом. — Добрые записи в книге записываем. Поперек линованной бумаги.

— Но мы не сможем вас защитить от их приговора, — пошевелил усами кот. — Мы — вне их юрисдикции, а они — вне нашей. По крайней мере пока.

Юшневский опустил голову, потому что подозревал что-то такое, а вот Пестель загорячился. На белые перья его крыльев ложились голубые отблески.

— Значит музыка наша обречена? Ее собираются стереть из памяти!

— Почеши быка, — ответил Бастер невпопад, и указал когтистой лапой на лежащую рядом огромную матово-желтую кость. Пестель покорно дернул крылом, взлетел парой метров выше и пристроился быку между лопаток. Видно, что ему стоило усилий промолчать.

— Хорошая новость, — продолжал Бастер, — что мы сохраняем все. Если вы оба не получили Большого Откровения, то хоть бы книжки читали иногда — ничего нельзя стереть из памяти быка, который держит мир. Ваша музыка сохранена.

— Плохая новость, — продолжил бык, подставляя лопатку Пестелю, — в том, что приговоры вас ожидают весьма серьезные. Вам будет сложно, и вы довольно долго не увидитесь.

— А Мари? — вот тут Юшневский не выдержал. Долго не видеть Пестеля он еще был согласен, но без Мари жизнь была попросту невозможной!

— Мари свободна, — ответил бык. — Если она захочет разделить приговор, она его разделит. Тут мы не властны, так же как над теми, кто будет выносить вам приговор.

— Свобода воли — страшная штука, — доверительно промурчал Бастер. — Прощайтесь, у нас мало времени. Скоро они там этот ваш колодец Ожидания с микроскопами исследовать пойдут — вас потеряли.

— Прощайтесь, — подтвердил бык. — Ваша музыка прозвучит — это я вам обещаю. Эта земля будет свободной и чистой.

— Но не скоро.

— Но будет.

Они молча обнялись — и их разнесло вихрем в разные стороны. Получать приговоры.

…Юшневский очнулся, хватая ртом воздух. Вот оно, оказывается, как было, и каков был настоящий приговор. Что ж, с этим можно было жить, и ждать встречи. С Пестелем — долго, а вот Мари — точно приедет, и альт привезет.

Музыка снова звучала внутри него.




Загрузка...