(24 июля 1898 г.)
Никифор Петрович был в лесу, но не в том, где пикники и самовары, а в другом, мокром, тесном и чужом. Сосновые ветви сидели низко, точно чёрные пальцы скрюченных рук, и они цепляли полы его сюртука, добротного, купеческого, с воротовой подкладкой. Он бежал, но бег получался тихим, как у гимназиста, крадущегося после полуночи в родительский дом. Под ногами пружинил мох, редкие корни скрипели, будто натянутые струны дедовских часов, и где-то рядом, за столетними стволами деревьев, раздавались хлюпающие звуки шагов.
Он не понимал, что происходит. Как он здесь оказался, но чувство ужаса сковывало его по рукам и ногам. Он присел за валуном, покрытым лишайником цвета прогнившего серого сукна, припал щекой к сырой поверхности и задержал дыхание. Лес дышал вместо него, ровно, глубоко, по-звериному. В этом чужом дыхании было что-то, отчего во рту становилось солоно, как после морской воды или слёз. Что за шаги?.. Тьма ведь не ходит. Но что тогда там?
Он, лысеющий сорокалетний господин в вицмундире от Шармера и ботинках, начищенных ваксой с яичным желтком, вдруг ощутил себя мальчишкой с Галерной гавани, мелким, виноватым и прикрытым лишь пуговицами да маменькиной молитвой.
Когда тишина упала, как мешок с мукой, он вдруг услышал у самого уха грубое, влажное, пахнущее грибами и медью… чужое дыхание. Пауза… ровно на два удара сердца, в которую поместилось слово «поздно», проскрежетавшее словно ржавый металл. Он рванулся, но тело оказалось чужим и… сон лопнул, как мыльный пузырь над Невой.
В спальне было светло и в воскресном смысле уютно, разреженный свет, прошедший через кружево занавесок, обнявший пыль на карнизе и прижавшийся к золотистой раме иконы в углу. За перегородкой пищал младший, кто-то из средних спорил за деревянного коня, старшая дочка шептала что-то, пытаясь кого-то унять. Мария Сергеевна, супруга, уже поднялась, её шаги, узнаваемые по осторожной, хозяйской мерке, двигались к кухне. Часы на камине показывали без пяти девять. Воскресное утро боролось с домашним шумом, как приличный господин с уличной пылью.
— Батюшки-с… — сказал Никифор Петрович, не вслух, а так, для себя, снимая остатки сна, как паутину с лица. Он провёл ладонью по лбу и посмотрел на слегка влажную ладонь. В висках ещё барабанил толчками пульс и то чужое дыхание… Он всё ещё слышал его в сознании. И, что странно, пахло чем-то лесным, хотя окно плотно закрывала белая кисея.
Дом их на Васильевском был устроен правильно, столовая на свет, детская рядом и спальня, выходящая окнами во двор, где по утрам кричали дворники и басовито заседали голуби. Фабрика на другом конце города, фарфор не любит суеты, любит терпение и выверенность. Это кропотливое дело и было тем, чем он занимался. Никифор Петрович тем самым кормил семью. Мария Сергеевна, красивая, тихая, с осанкой гимназистки, четверо ребятишек и всё это казалось логичным, устойчивым, как ряд тарелок, поставленных на ребро в сервизе.
Кухарка Авдотья подала завтрак немного торжественнее, чем в будни. Омлет с зеленью, жареные ломтики телятины, сметанный соус, свежие баранки и в самоваре крепкий байховый чай, который Мария Сергеевна привозила из лавки на Большом проспекте. На столе красовались узоры скатерти и лёгкие тени от буфета. Никифор Петрович сел, положил салфетку на колени и почувствовал, как возвращается его обычный мир… Фарфор мелодично звякнул, чай выдохнул ароматным паром, ложечка крутанула маленькую воронку и тот лес и чужое дыхание отступили в даль, где им и место.
— Мария, душа моя, — сказал он ровно, без особой торжественности, — у меня сегодня назначена встреча. Люди с Урала, покупатели. Давно просились, да всё вразнобой. Теперь едут сами. Надо обсудить партии к Рождеству.
Мария Сергеевна кивнула, чуть опустив ресницы, показав тем самым, что услышала, приняла к сведению и складывает в общий порядок дня. Она умела не задавать лишних вопросов до поры, и за это Никифор её ценил. За многое ценил в том числе за то, что рядом с ней мир держался в привычном ему укладе.
— Переговоры могут затянуться, — добавил он и поднял взгляд. — Вечером не жди. Уральцы люди обстоятельные, да и… — он сделал неопределённый жест ладонью, — купцы любят после дела ещё и чай распить, побеседовать.
— Разумеется, — мягко сказала Мария. — Я распоряжусь насчёт ужина для детей. Возвращайтесь, когда будет можно. Авдотья, подай варенье.
Слово «уральцы» встало как нужный камушек в стене, который установлен на свое место и держал всю легенду его слов. Только сам Никифор знал, что за этим камушком таится тёплая и манящая тень Катеньки.
Катенька писала неровным, чуть прыгающим почерком: «В воскресенье. Музыкальный вокзал*. В три часа по-старому под павильоном. Снимем домик. Не опаздывайте. Ваша, Е.» Ей было двадцать пять, и всё в ней было ещё до степени легкомыслия живым. Её смех раздавался раньше, чем появлялась она сама, лёгкий и цветочный запах духов после неё, оставался чуть дольше. Он познакомился с ней на выставке изделий кустарных артелей, когда она задержала пальцы на фарфоровом козырьке сахарницы, словно проверяя температуру, и сказала: «Он тёплый». Тогда он впервые подумал, что фарфор может быть живым не только в печи.
Озерки манили как легко устроенная ложь, куда легко выехать, легко объясниться и легко утонуть в летней толпе. Музыкальный вокзал, сад, оркестр, всё на виду, и при этом никто ни за кем не следит. План был прост, аккуратен и, казалось, безупречен: утренний завтрак, слова про «уральцев», выезд после полудня под предлогом осмотра партии в Песках, встреча с Катенькой у павильона на Озерках, вечер на веранде под музыку, домик на ночь у третьего озера и возвращение к понедельнику, будто из купеческой драмы.
Дети хозяйничали вокруг варенья. Средняя дочь, Агния, спросила про лодки на озёрах.
— Когда подрастёшь, покатаемся, — с улыбкой ответила ей Мария.
Никифор поймал на себе внимательный взгляд старшего сына, тот уже умел складывать два и два, но пока не знал, что именно складывает. И тут же, как будто в знак договорённости с судьбой, в окно забарабанил дождь: короткий, летний, обещающий свежесть. Он будет к вечеру, подумал Никифор, как раз к музыке, на мокрой доске веранды блеснёт отражение ламп, и Катенька скажет, наклоняя голову: «Как будто всё это — для нас».
После завтрака он прошёл в кабинет, открыл сейф, переложил в портфель договоры и счета, на случай если придётся внезапно играть роль до конца. Положил туда же визитные карточки и пустой телеграфный бланк — алиби, на всякий случай. На секунду задержал пальцы на сундуке-каталоге с образцами посуды, где уютно расположился белый, тонкий, как бумага, фарфор, который легко позванивал как детские колокольчики. Но нет, это будет лишнее.
В прихожей пахло кожей и сушёной мятой. Он нащупал шляпу, накинул лёгкий плащ, ведь облака всё ещё паслись где-то над Лиговкой. Перед выходом Никифор задержался у зеркала и взглянул на свое отражение. Хоть он и был в летах, но выглядел вполне сносно, только лоб был чуть больше, чем хотелось бы и виски с сединой, зато глаза бледно-голубые, сверкали задором и целеустремленностью. Лицо, которому верят кладовщики и присяжные, подумал он и сам себе кивнул.
— Если кто придет и будет справляться обо мне, передайте, что буду в понедельник… — на автомате сказал он Авдотье и ушёл, пригладив воротник, как человек, готовый к долгому и важному дню.
На улице дребезжала пролетка, где-то ворчал ранний трамвай. Город, как и он, собирался в путь. А где-то за городом, между соснами, над чёрной водой, которой летом казалось тесно в своих границах, оркестр уже репетировал свои партии на вечер.
Он не заметил, как опять прислушался к дыханию. Но в солнечном просвете двора оно растворилось, словно ничего не бывало. И всё же… На самой кромке сознания шевельнулась та пауза, в которую помещалось слово «поздно».
Никифор Петрович встряхнул головой и выскочил со двора, он тут же поймал экипаж, который, как и многие другие был невзрачный, с потертым кожаным верхом, пахнущий дегтем и конской сбруей. Лошадь, вороная, с белой звездочкой на лбу, нетерпеливо била копытом по каменной мостовой, будто отмеряя секунды до долгожданной встречи.
Винная лавка встретила Никифора звоном колокольчика и густым ароматом дубовых бочек. За прилавком, под почерневшей от времени иконой, дремал приказчик, его бородка клинышком подрагивала в такт храпу.
— Две бутылки "Абрау", — сказал Никифор, постучав костяшками пальцев по деревянному прилавку.
— Будет сделано, — на удивление быстро вскочив на ноги отрапортовал приказчик. Спустя минуту бутылки завернули в серую оберточную бумагу, шуршащую, как осенние листья под ногами, и перетянули шпагатом, который впивался в пальцы, оставляя красные полосы.
Кондитерская Штольца манила сладкими ароматами ванили и какао. Он купил коробку "Шоколадных медальонов", ведь Катенька обожала эти конфеты с терпкой начинкой из крыжовенного желе, залитого горьким шоколадом. Коробка, обтянутая шелковистой бумагой, согревала его руки, словно живое существо.
Домой возвращаться он не собирался. Записка от Катеньки, тот узкий треугольник бумаги с неровными, словно взволнованными буквами “обжигал” внутренний карман сюртука. "В три. У павильона…"
Никифор достал новые карманные часы "Мозер" на цепочке, которые показывали десять тридцать пять. Стрелки блестели, как мокрые весла в лучах утренней зари.
Отойдя немного от магазина, он поймал извозчика.
— Куда вам, сударь? — спросил кучер.
— На Финляндский вокзал, — бросил он извозчику, когда тот обернулся, сверкая медной бляхой на поясе.
Кучер – рыжий, веснушчатый, с глазами, как две медные копейки – рассмеялся, обнажив желтые зубы:
— Какое утро, барин! Прямо шепчет: займи да выпей!
После чего подмигнул, явно давая понять, что слышал звон бутылок в сумке.
Никифор улыбнулся уголком рта, чувствуя, как теплая волна предвкушения разливается по телу:
— Так выпей после работы. Чай не бедствуешь извозом?
— Да я, ваше благородие, извозом для души занимаюсь… А так, лавочку свою имею на Нижней Рогатке, — засмеялся кучер, поправляя шлею.
— Ну тем более, — сказал Никифор и откинулся на спинку сиденья.
Петербург проплывал мимо, сверкая и переливаясь. Дамы в кринолинах, похожие на распустившиеся пионы, в их руках кружевные зонтики, защищающие от настырного солнца их белоснежные лица. Мальчишки с гиканьем гоняли обруч, их голоса звенели, как крики чаек наперебой. У ларька с ситцами купчиха в парчовой кофте, красная от гнева, орала на приказчика, грозясь свести его в участок. Жандармы в киверах, важные и неподвижные, как памятники, лениво поправляли эполеты, наблюдая за суетой.
Воздух был густым и насыщенным, в букете ароматов пахло горячими сайками из пекарни Филиппова, конским навозом с мостовой и свежей краской от перил, которые красили к какому-то празднику.
"Вечер обещает новое", — подумал Никифор, вдыхая полной грудью этот коктейль запахов, чувствуя, как сердце бьется чуть быстрее, он чувствовал себя не на сорок, а лет на двадцать моложе.
Раньше их встречи с Катенькой укладывались в два часа прогулок и всегда проходили в людных местах, у Летнего сада, где шепот влюбленных тонул в шуме фонтанов, в Пассаже, среди зеркал, отражавших их тайные взгляды, на катке, где их руки соприкасались под предлогом поддержки.
Теперь же ее слова висели в воздухе, как недопитый бокал шампанского, обещая нечто большее: "Снимем домик".
Финляндский вокзал был наполнен гомоном и запахом машинного масла, смешанным с ароматом жареных каштанов. Под массивными чугунными арками, украшенными витиеватыми узорами, гудели голоса, звенели бубенцы носильщиков, скрипели тележки с багажом.
Он купил билет до Озерков – розовый, с водяными знаками, хрустящий, как новый червонец. На перроне толпился разный люд – женщины с корзинами, из которых выглядывали кочаны капусты и мотки разноцветной шерсти, дети, привязанные к родителям веревочками, как воздушные шары, готовые улететь при первом порыве ветра, старик в соломенной шляпе, несущий клетку с чижиком, который заливисто пел, будто торопясь рассказать всем свою историю.
Поезд тронулся с протяжным свистом, напоминающим вздох усталого великана. Город поплыл за окном, как декорации в театре – сначала каменные фасады с высокими окнами, затем деревянные бараки с огородами, где сушилось белье, и, наконец, зеленая лента леса, манившая своей прохладой и тайной.
Рельсы запели ровную песню, убаюкивающую, как колыбельная. Мысли улеглись, словно волны после шторма, оставляя лишь приятное предвкушение.
Станция "Озерки" встретила его ароматами смолы, мокрого песка и жареных тыквенных семечек, которые продавали в маленьком ларьке у выхода. От платформы к павильону вела крытая деревянная галерея, выкрашенная в голубой цвет, настил, выгоревший на солнце, с протертыми половиками, по которым ступали тысячи ног до него.
Этот курорт построили в семидесятых годах девятнадцатого века, и с тех пор, уже пару десятилетий, на пороге двадцатого столетия, он манил горожан своей простой и непритязательной красотой. Между Нижним Большим Суздальским и Средним озёрами, сверкающими, как два сапфира, поставили эстраду с резными колоннами, где по вечерам играл оркестр, танцевальный зал с зеркальными стенами, отражавшими кружащиеся пары, и буфет, где подавали мороженое в вазочках, тающее на языке, как первый снег.
Никифор ступил на мостки, почувствовав, как доски под ногами, влажные от утренней росы, слегка пружинят. Вода под ним была темной, с маслянистыми разводами, отражающими небо, как старое зеркало.
В воздухе висели обрывки музыки – скрипки пробовали вальс, их звуки смешивались с шепотом листьев и смехом детей, купающихся у пирса.
“День складывается правильно”, — подумал он, ощущая в сумке приятную тяжесть вина, которое сегодня вечером они откупорят с Катенькой.
Где-то в глубине, под ребрами, что-то прислушивалось к его шагам, затаив дыхание. Он этого не заметил, увлеченный своими мыслями и предвкушением встречи.
Впереди было три часа – целая вечность и мгновение одновременно. В коробке, аккуратно завернутой в шелковистую бумагу, лежал шоколад, темный и горький, как его тайные желания.
"Надо бы справиться на счет домика", — подумал Никифор и бойко зашагал вдаль за озеро, где сквозь стену вековых стволов, просматривались стройные ряды низеньких домиков.
А Озерки дышали вокруг хвоей и медом, смешиваясь с запахом горячего песка и далеких гроз, обещая летний вечер, полный страсти и тайн.