Карта на колене уже расползлась по сгибам, бумага напиталась сыростью и стала похожа на старую кожу. Я держал фонарь локтем, чтобы луч не прыгал, и водил ногтем по синей жилке ручья, по просеке, по дороге, которая на схеме числилась твёрдой, как партийная совесть в передовице, а под нами хлюпала так, будто её месили всей армией с прошлого вторника.

Внутри стоял привычный танковый уют: запах горячего масла, сырой брезент над головой, мокрая шерсть ватника, железо на зубах. Броня дрожала под гусеницами мелко, зло, как человек, которого разбудили и тут же заставили таскать мешки.

— Держи правее. Ещё. Стоп. Не стоп — медленнее, — сказал я.

Степан внизу скрипнул рычагом и ответил в люк:

— Ага. Медленнее. Ей бы ещё ноги вытереть перед дорогой. Тут не полоса наступления, а свинарник районного значения.

Танк качнуло. Левый борт мягко просел, потом вытащил себя обратно с таким утробным рыком, что на миг захотелось погладить мотор по кожуху и извиниться. Глупость. До этого доходят или к концу войны, или к началу сумасшествия, а мне пока было рано и туда и туда.

— По порядку, — сказал я. — Просека до развилки, потом на северо-восток.

— Это на бумаге, товарищ лейтенант, — отозвался Степан. — На бумаге у меня и сапоги сухие.

Он ворчал без злобы, как всегда. Так ворчат на дождь, на старую мать, на судьбу и на дизель, если с ними всё ещё собираешься жить дальше. Но между словами у него теперь стали попадаться маленькие пустоты, слишком аккуратные, будто он не доругивал не дорогу, а что-то другое.

Перед развилкой машина замедлилась сама.

Не резко. Не как при заглохшем моторе. Наоборот — образцово, с такой точностью, словно внутри сидел инструктор и отсчитывал паузу по метрономy. Раз, два. Ещё полмгновения. Потом поворот.

Я поднял голову от карты.

— Степан, чего тянешь?

— Я? — снизу донеслось даже не возмущение, а обида ремесленника. — Да я уже дал. Это она...

Он осёкся. Металл под нами ещё раз подумал своей железной мыслью и довернул ровно настолько, насколько хватало, чтобы не свалиться в колею справа.

Я стукнул пальцем по карте.

— Настройка опытного блока. Нечего мистику разводить. Держим ритм. Ещё сто пятьдесят метров прямо.

— Конечно, блок, — пробурчал Степан. — У нас всё блок. Если мотор чихнул — блок. Если связь умерла — блок. Если начнёт, не дай бог, исповедовать, тоже блок.

Танк шёл. Медленно, вязко, но шёл. Снаружи по броне шуршали ветки, иногда что-то с визгом скользило по башне, и вся эта лесная дрянь казалась чересчур близкой. В таком лесу и обычная машина начинает выглядеть задумчивой. А уж опытная — тем более. Лес был набит влагой, треском, старой проволокой в земле, чужими радиоголосами, о которых лучше не думать. Я и не думал. Старательно.

— Левее на полкорпуса, — сказал я.

Пауза.

Короткая, неприлично точная.

— Левее, — повторил я.

Только после этого корпус послушно пополз в сторону, выбирая между двумя лужами ту, где жижа была чуть темнее. Словно различал.

Я сжал карту так, что по сгибу выступила вода.

— Ты мне не умничай — ты мне довези.

Сказал я это вперёд, в броню, не вниз Степану. Слишком быстро сказал. Даже не проверил, кому отвечаю.

Снизу долго молчали. Потом Степан кашлянул.

— Я и в мыслях не имел, товарищ лейтенант.

Врёт, отметил я машинально. Не он один.

Мы ткнулись носом в участок, который на карте был нарисован сухой бледной полосой. В жизни там жила чёрная, блестящая жижа, густая, как столовский кисель, только этот кисель охотно жрал тридцать тонн советской промышленности. Гусеницы вцепились, провернули, снова вцепились. Броня задрожала сильнее, по полу прокатился ключ, ударился мне в сапог.

— Вот тебе и твёрдая дорога, — сказал Степан. — Их бы, картографов, сюда. На сутки. Без сапог.

Он наклонился, поймал ключ, и в этот миг машина снова сделала свою паузу — не для поворота уже, а просто так, на ровном, самом поганом месте. Степан вскинул руку, автоматически перекрестился гаечным ключом, быстро, по-деревенски, потом тут же сердито почесал тем же ключом лоб.

— Комар, — буркнул он.

— В танке? — спросил я.

— А где им ещё жить. Им тоже наступление.

Я бы усмехнулся, если бы не эта остановка. Полсекунды. Может, секунда. Для пехоты — ерунда. Для танка в жиже — уже разговор.

— Газу не рви, — сказал я. — Ровно. Ровно, Степан.

— Я и даю ровно.

— Тогда почему стоим?

— Потому что дрянь дорога. Потому что погода против советской власти. Потому что мотору не нравится жить. Вы что выберете?

Я не ответил. В перегородке тихо потрескивало. То ли в проводке, то ли в моих нервах, но нервы, к сожалению, по штатному расписанию не меняются. Хотелось сунуть голову вниз, взять у него рычаги, у всех всё отобрать, довезти самому, всех вывести самому, самому и отвечать. Полезная привычка. Очень удобная. Особенно если однажды выясняется, что кто-то рядом тоже хочет решать.

Машина вдруг выдралась из жижи коротким злым рывком, без команды, слишком вовремя для поломки и слишком кстати для случайности. Я едва не ткнулся лбом в прицел.

Степан тихо сказал:

— Слышит.

— Хватит, — отрезал я. — Дорогу слушает. Не разговоры.

И тут из переговорной решётки вдруг хрипло звучит: «Все поскорее хотят. А скорое на долгое не выходит».

Я стукнул ладонью по люку.

— Наружу. Проверим ходовую. И ориентиры.

Сказано было сухо, как в наставлении, хотя наставления обычно не пишут в танке, который только что ответил голосом из решётки. Броня ещё держала тепло, под сапогом скользнуло масло. Мы выбрались на опушку, к сгоревшему указателю, от которого остался обугленный столб и косая дощечка без слов. Воронки тут лежали одна к одной, как чугунные миски после плохого обеда. Пахло мокрой хвоей, гарью и тем железным духом, который остаётся после долгой работы мотора, будто сама машина вспотела. Где-то далеко, за лесом, бухала артиллерия — лениво, с перерывами, как человек, которому и убивать надоело, и прекращать нельзя.

Степан сразу полез к левому траку.

Не к указателю, не к карте, не ко мне. К делу. Присел на корточки, сунул пальцы в натяжитель, выругался вполголоса и вытер липкую смазку о штанину с таким достоинством, будто совершал важную инженерную операцию государственного значения. В каком-то смысле так и было: на войне судьба целых подразделений частенько висит на грязи в одном-единственном узле и на одном человеке, который не поленился сунуть туда руку.

— Левый смотри, — сказал я.

— А я что, правый глажу? — буркнул он.

Т-34 коротко щёлкнул где-то внутри, будто реле в перегородке отозвалось на знакомый голос.

Степан поднял голову, покосился на броню.

— Тихо. Сейчас посмотрим, кто тут из нас барышня.

— Не разговаривай с машиной, — сказал я. — Проверяй.

— Я и проверяю.

Он ткнул отвёрткой в забитый ком грязи у натяжителя, потом ещё раз, уже аккуратнее, почти ласково, как ветеринар ковыряет копыто у упрямого коня. Глина выползла куском, чёрная, блестящая. Значит, не поломка. Просто дрянь набилась куда не положено. Потеря времени, которой в боевой обстановке хватит, чтобы штаб успел трижды передумать и один раз обвинить исполнителя.

— Забился, — сказал Степан. — Натяжитель целый.

— Тем более шевелись.

— Я и так шевелюсь, товарищ лейтенант. У меня, в отличие от некоторых, суставы смазаны.

Я раскрыл карту на броне, сверяясь с обугленным столбом и просекой, и тут Степан фыркнул. Не засмеялся — фронт не располагал, — а именно фыркнул, как человек, которому жизнь на секунду подсунула мелкую, но качественную пакость.

— Что.

— Да ничего. Только вы, товарищ лейтенант, пока командовали проверить левый трак, всё это время стояли сапогом в смазке. Теперь у вас на карте жирная Белоруссия.

Я опустил глаза. На бледном пятне между условными знаками действительно расползлась чёрная клякса с выступом, до смешного похожим на край губернии, если бы губернии составляли из машинного масла и командирского самолюбия.

— Очень смешно.

— Зато наглядно. Вот тут, видать, мы и увязли.

Я стёр отпечаток рукавом. Стало хуже.

Степан скребнул натяжитель, выдул из щели грязь и, не глядя на меня, сказал:

— Железо тоже обижается, если на него только орать.

— Мне нужно не характер налаживать, а двигаться.

— А одно другому не мешает.

Снова короткий щелчок изнутри. Не слово. Хуже. Со словом ещё можно спорить, списать на лампу, на брак речемодуля, на лес, который давит сыростью в проводку. А вот когда железная коробка молчит и всё равно как будто выбирает, кому отвечать, разговор получается неприятный. Неуставной. И отвечать за него, разумеется, потом командиру.

Я сложил карту, жирную, как столовская котлета, и посмотрел на указатель. Без надписи он показывал сразу во все стороны, что для военного дела, между нами, почти обычная практика.

— Долго ещё?

— Минуту. Если не торопить.

— Это приказ?

— Это ремесло.

Он поднялся, вытер пальцы, снова положил ладонь на броню — мимоходом, будто просто проверял температуру, но задержал её на миг дольше нужного. Потом полез обратно в люк. Я полез следом, всё ещё сердясь, потому что сердиться на людей проще, чем на вещь, которая, может быть, уже не вещь.

Внутри пахло соляркой, горячим металлом и мокрой одеждой.

Степан, хлопнув по броне, бурчит: «Ну давай, родной», — и мотор послушно запускается с первого раза.

Мотор взял ход мягко, почти ласково, как будто только что не упрямился на просеке, а честно нёс службу и заслуживал благодарности по ведомости. Я устроился у рации, локтем сдвинул влажный ремень планшета и глянул в смотровую щель. Лес по обе стороны был тесный, мокрый, с чёрными стволами и серой паутиной дождя на молодых елях. На катках налипла мокрая глина; при каждом обороте её срезало и швыряло назад тяжёлыми лепёшками. Где-то в кустах стрекотало — не то кузнечик, не то провод на ветру, не то очередная лесная дрянь, которая любит звучать как техника и ломать людям нервы бесплатно.

Эфир зашипел.

Он всегда выбирал момент. У штабной связи был дурной характер старой тётки: пока тебя не спрашивают, она лезет с нравоучениями, а когда нужна — кашляет в платок и умирает. Сквозь треск, вой и чужую ругань пробился голос, порезанный помехами на ломти.

— ...тридцать... второй... Беседин... принять... через деревню... проверить огневую... точку... повторяю...

Я вжал наушник сильнее, будто от этого слова станут умнее.

— Беседин на приёме. Координаты повторите. Повторите, черт побери.

В ответ хлынуло такое, будто вся линия фронта одновременно полезла в одну жестяную трубу: стрельба, чужие позывные, хрип, треск, потом чей-то деловитый баритон сообщил о нехватке овса во втором обозе. Полезнейшая, надо сказать, информация под огневую точку. После чего связь оборвалась на полуслове, как человек, которому не дали договорить перед расстрелом или ужином. На войне это часто одно и то же, только в разном порядке.

— Что там? — крикнул Степан снизу.

— Приказ. Через деревню. Проверить точку.

— Какую именно?

— Огневую.

— Спасибо, теперь всё ясно, — буркнул он. — Прямо как в молитвеннике.

Я стукнул по корпусу рации. Та зашипела обиженно и смолкла окончательно. Внешняя санкция ушла к чёрту, а с ней и удобная возможность потом сказать: не я придумал. Остался приказ, мокрый лес, полуразрушенная деревня впереди и я, который слишком давно привык быть пробкой во всех щелях.

— Немедленно двигаемся, — сказал я. — По просеке, без остановок. Степан, держи правее от канавы.

— Принял.

Танк пошёл.

Сначала.

Просека ныряла между берёзами, сужалась, потом снова раскрывалась. Впереди уже виднелись первые обломки деревни: косой забор, печная труба без избы, яблоня с одной зелёной веткой над чёрным срубом. Я отметил это машинально. Яблоня на войне всегда выглядит как чья-то ошибка в документах. Её забыли списать.

Скорость упала так плавно, что сперва я решил: грязь. Потом — уклон. Потом — Степан бережёт коробку. Но мотор не захлёбывался, передачи не скрежетали, тяга не рвалась. Просто ход сделался вязким, словно машина шла не по колее, а по чужому сомнению.

— Степан?

— Не я, — сразу ответил он. — Я ей как раз подаю.

Танк замедлился ещё.

И встал.

Тишины, конечно, не было. Дизель дышал. Ветки скребли броню. Стрекот в кустах продолжался с мерзкой бодростью существа, которого не касается ничья мобилизация. Но по сравнению с движением остановка всё равно звучала громче выстрела.

— Что за дрянь, — сказал я и полез вниз.

Степан сидел, вцепившись в рычаги, и смотрел не на приборы, а перед собой. Это мне не понравилось сильнее любой лампы.

— Поломка?

— Нет.

— Топливо?

— Есть.

— Коробка?

— Жива.

Он коротко повёл плечом.

— Он не хочет.

Я ненавижу это слово в отношении машины. У машины может клинить, греться, сбоить, разваливаться на запчасти и позорить завод-изготовитель до третьего колена. Но не хотеть — это уже из другой ведомости, а там документов меньше, а расстрелов больше.

Я ударил ладонью по броне над местом, где за переборкой сидели лампы, реле и прочая секретная сволочь.

— Вперёд!

В ответ из выхлопа рвануло облако чёрного дыма и вошло мне прямо в лицо, густо, горячо, с сажей на губах. Танк кашлянул на меня, как старый фельдшер на дурака.

Степан хмыкнул. Не к месту. Потому и к месту.

— Это не разговор, это дым, — процедил я, оттирая рот рукавом. — Ещё раз. Вперёд.

Гусеницы дёрнулись. Мокрая глина на катках вздрогнула и осталась где была.

Из решётки у радиоблока донёсся хриплый голос. Не громкий. Такой, будто слова вытаскивали из железа клещами.

— Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни.

Я замер с рукой на поручне. Степан тоже не шевельнулся, только пальцы на рычаге побелели под маслом.

— Ещё новости, — сказал я. — Это я и без тебя знаю. Двигайся.

Молчание.

Не поломка. Хуже. Поломка хотя бы честна: у неё есть зубец, контакт, трещина, вмятина, виновный слесарь и акт. Тут вместо неисправности мне подсунули суждение. Внутреннее. Чужое. В моей машине.

— Слышишь меня? — сказал я уже тише. — Приказ получен. Огневая точка впереди. Мы не на прогулке.

Степан кашлянул в кулак.

— Товарищ лейтенант...

— Что.

— Ты сейчас задерживаешь приказ или спасая нас, или себе что-то доказывая.

Я повернулся к нему так резко, что стукнулся каской о край люка.

— Это ты мне?

— А кому ещё. Он, может, и железный, а вы оба упрямые, как два заведённых пня.

Я открыл рот, чтобы осадить его по всей форме, но не успел. Танк чуть качнулся вперёд и снова застыл, словно слушал не нас, а что-то за деревней, сквозь бревно, дождь, сажу, приказ и мою привычку давить голосом там, где надо было бы сперва спросить.

Снаружи из-за первых изб донёсся звук.

Тонкий. Одинокий.

Не котёнок. Не птица. Детский плач — короткий, сорванный, будто его тут же зажали ладонью или страхом. Я уцепился за край люка и вдруг очень ясно увидел: остановились мы раньше, чем услышали люди.

Загрузка...