Блик луны дрожал в лужах на скользкой брусчатке. В воздухе стоял густой дух гнилой чешуи и дешёвого дёгтя, которым смолили лодки. К нему примешивался запах кислого пива и мочи, сочившийся из тёмной щели между стенами. С прохудившегося навеса мерно капало — крупные, жирные капли били по пустому ведру, отмеряя секунды.
Лука сидел у задней двери харчевни, прижимая к груди то, что осталось от его правой руки. Холод был главным. Он пробирался под грязный бинт, впивался в кожу, заставляя её невыносимо зудеть и пульсировать. Фантомная боль была почти осязаемой — несуществующие пальцы свело судорогой, будто они пытались нащупать привычную сталь отмычки. Пустота под тряпкой силилась вытолкнуть из себя память о том, чего уже нет. На лбу горело клеймо. Корка, стянувшая кожу, трескалась, и солёный пот, затекая под неё, разъедал рану, как кислота.
Он шевельнул плечом, и рёбра отозвались хлёсткой, знакомой болью. Во рту стоял привкус железа. Гул портового дворика распадался на отдельные звуки: звон ведра, писк крысы под ящиками, шорох брошенных сетей. С реки глухо ударило о швартовы, тоскливо скрипнули снасти.
Ветер подтянул с набережной сырость и далёкий треск костра. Там, у воды, грелась ночная стража. Сухо щёлкнул хлыст — просто так, для забавы.
Щёлк.
Звук, острый и тонкий, пронзил лихорадочный туман в голове Луки. Всё его тело вжалось в стену, как у собаки, услышавшей знакомый свист. Двор исчез.
…Площадь Вечеграда — широкая, скользкая от недавней мороси. Под ногами шелуха от семечек. Кнут бьёт в спину. Раз. Ещё. Кожа горит, и мокрый крик срывается сам, глохнет в равнодушном гуле толпы. Чужой смех, восторженное детское «смотри, мам!». Кровь тёплая, липкая, стекает по пояснице в штаны. Кнут поёт, как тугая струна. Палач ленив, но меток.
— Не валяйся тут, — грубый тычок сапогом в бедро вернул его обратно, в вонючий двор. Мальчишка-помощник из харчевни брезгливо сморщил нос. — Сток загораживаешь.
Лука медленно отодвинулся, цепляясь локтем за скользкую стену. Камень был мокрым и холодным. Левыми пальцами он нашёл выбоину и вцепился в неё, как утопающий. Клеймо на лбу снова зажглось огнём, и мир опять поплыл.
…Горячее железо. Палач держит клеймо в длинных щипцах; на воронёной площадке шипит капля смолы, от стержня идёт голубоватый жар. Он подносит его ближе — вонь палёной шерсти от его рукавиц, спёртый запах угля и пота. «Держи крепче». Руки у помощников узловатые, жилистые, как корни старого дерева. Прикосновение — короткое, ослепительно-белое, как молния под веками. Кожа не кричит — она немеет, а потом тонет, тонет в кипятке, в смоле, в оглушающем рёве собственной крови в висках. Вкус меди на языке.
Пьяный матрос, шатаясь, зацепил его и вернул в реальность. Выгнулся, как от морской болезни, и его вырвало в ящик с мусором. Пахнуло кислой желчью. Матрос сплюнул и, пошатываясь, поплёлся к реке.
Лука опустил глаза. В грязной луже отражался он сам: впалые щёки и чёрная рана под треснувшей коркой на лбу. Он поднялся на колени. Ноги дрожали. Из культи кровь уже не шла — просто было мокро, холодно, пахло дешёвой мазью и прелой тряпкой. Он попробовал встать, ухватившись левой ладонью за ржавый крюк. Культя дёрнулась — будто невидимые пальцы пытаются сомкнуться и срываются в пустоту. Спина поползла жаром, клеймо на лбу зазудело солью, мир качнулся, как барка на Динее. Двор вытянулся, как трюм тонущего корабля. И в центре этого тонущего мира — он, с его главной болью.
…Плаха. Грубая доска пахнет сыростью и лошадиным потом. Палач проверяет лезвие топора — оно блестит, как лунный серп в морозную ночь. «Держи». Руки чужие, грубые, как верёвки. Лука смотрит на свою правую кисть, лежащую на бревне. Он знает каждую складку на её пальцах, ловких пальцах взломщика... Удар. Воздух хлопает. Кость трескается, как сухая ветка. И наступает глухая, белая тишина. Его кисть соскальзывает с плахи и падает на брусчатку. Камни принимают её беззвучно, только кровь шлёпает, как пойманная рыба в лодке. Кто-то в толпе вздыхает с облегчением. Кто-то смеётся. Мир тонет в красном тумане.
Он сидел, прикованный к этому углу. К стене — спиной. К городу — клеймом. Есть не хотелось, но не ел он уже давно. Он смотрел на дверь харчевни. Там, внутри, — тепло, хлеб, разговоры. Здесь, снаружи, — только дождь и сточная канава. Стража забрала всё до последней медной чешуйки. Он слушал, как капает вода. С навеса — кап. По стене — кап. Каждый удар отдавался молотком в виске.
Кто-то коснулся плеча. Тихий, знакомый до скрежета в зубах голос спросил:
— Живой, бродяга?