Рим, 1770 год. Апрель. Вечер перед пасхальной службой.
Сикстинская капелла была тёмной и сырой, как подвал. Сырость въелась в камень, и эта сырость пахла ладаном и потом многих тел. Леопольд Моцарт стоял в толпе паломников и держал сына за плечо. Пальцы Леопольда были жёсткими, скрипаческими, с набухшими жилами. Вольфганг чувствовал эти пальцы через ткань камзола. Он не оборачивался.
Леопольд наклонился к уху сына. Дыхание у отца было горячим и прерывистым.
— Ты должен запомнить всё, — сказал Леопольд. — Всё. От первой ноты до последней. Это выше тебя. Это выше меня. Это выше самого Папы.
Вольфганг не ответил. Ему было четырнадцать лет, но лицо его оставалось детским, пухлым, с ямочкой на подбородке. Только глаза были не детскими. Глаза смотрели на алтарь и не мигали.
Капелла наполнялась народом. Люди входили гуськом, крестились, опускались на колени. Женщины в чёрных кружевах, мужчины в тёмных плащах. Масленые блики свечей плыли по стенам, где Микеланджело написал суд над всем родом человеческим. Тела грешников сплетались с телами святых. Кожа там была мускулистой, напряжённой, как перед прыжком. Вольфганг смотрел на эти фрески и чувствовал, как тяжелеют веки. Не от усталости. От чего-то другого.
Зажгли все свечи. Свет стал плотным, почти телесным.
Началось пение.
«Miserere mei, Deus».
Грегорио Аллегри написал эту музыку для одной только капеллы. Для этого камня, для этой высоты сводов. Никто не имел права выносить ноты. Никто не имел права петь это за стенами Ватикана. Отлучение от церкви было тем наказанием, которое не смывалось годами покаяния. Леопольд знал об этом. Вольфганг тоже знал.
Но Леопольд сказал: запомни.
И Вольфганг закрыл глаза.
Музыка вошла в него не через уши. Она вошла через позвоночник, через затылок, через костяшки пальцев, которыми он сжимал край скамьи. Девять голосов поднимались к потолку и падали вниз, как капли в колодец. Один голос, самый высокий, мужской, но ломкий, как у мальчика перед переломом возраста, висел в пустоте и не падал. Вольфганг открыл рот. Он не пел. Он пробовал эту ноту на вкус.
В голове у него ноты ложились на невидимые строки. Первая скрипка. Вторая. Альт. Сопрано. Тенор. Бас. Он видел их, чёрные точки на белом, хотя перед глазами была только темнота век. Иногда музыка ускорялась, и тогда точки бежали, сталкивались, просили передышки. Иногда замирала, и тогда Вольфганг успевал переписать в уме целые такты, проверить интервалы, найти ошибку, поправить.
Аллегри ошибся в тридцать седьмом такте. Но Вольфганг решил оставить эту ошибку. Потому что ошибка была красивее правильной ноты.
Он открыл глаза.
И увидел человека в тени колонны.
Человек стоял неподвижно, прислонившись к мрамору. Плащ на нём был чёрным, без блеска, из грубой шерсти. Лица Вольфганг не разглядел: мешали свечи, которые горели у алтаря, а в тени было темно. Но правую руку человека он увидел. На безымянном пальце тускло блеснуло кольцо. Перстень. С эмблемой. Циркуль и угольник. Масонский знак.
Человек смотрел не на алтарь. Человек смотрел на Вольфганга.
И улыбался.
Музыка кончилась. Толпа зашевелилась, закашляла, зашептала молитвы. Леопольд выдохнул, и этот выдох был громким, почти неприличным в таком месте. Он тряс сына за плечо.
— Ну? Ну как? Запомнил? Всё?
Вольфганг не ответил сразу. Он смотрел в ту сторону, где стоял человек в чёрном плаще. Но там никого не было. Только каменная колонна и пятно сырости на полу.
— Да, — сказал Вольфганг. — Всё.
Леопольд засмеялся. Смех получился нервным, детским, не подходящим для отца, который вёл сына на преступление под куполом самого святого места Рима. Люди оглядывались. Леопольд прикусил губу.
— Запишешь сегодня ночью, — прошептал он. — При свече. Чтобы никто не видел.
— Я не буду записывать, — сказал Вольфганг.
Леопольд замер.
— Что?
— Я не буду записывать. Эта музыка у меня здесь, — Вольфганг коснулся виска. — И здесь, — он коснулся груди, туда, где под рёбрами билось что-то горячее и неровное. — Она не уйдёт. Она никогда не уйдёт.
Леопольд смотрел на сына и не понимал, шутит тот или говорит правду. Лицо Вольфганга было спокойным. Слишком спокойным для мальчика, который только что украл у Бога самое дорогое, что у Бога было в этой капелле.
Вольфганг повернулся и пошёл к выходу. Толпа расступалась перед ним, потому что он шёл быстро и не смотрел по сторонам. Леопольд догнал его уже на площади, у фонтана. Ночной Рим шумел, пахло конским навозом и жареным луком. Где-то за углом спорили торговки. Мальчишка-служка бежал с зажжённым факелом.
— Вольфганг, — позвал Леопольд. — Ты меня слышишь?
Вольфганг остановился. Поднял лицо к небу. Над Римом не было звёзд, только низкие облака, подсвеченные снизу огнями города.
— Я не украл эту музыку, — сказал Вольфганг.
Отец молчал.
— Я родился с ней, — сказал Вольфганг.
И улыбнулся. Такая улыбка бывает у людей, которые знают про себя что-то, чего не знают другие. Это не гордость. Это тяжесть. Это знание того, что ты носишь в себе то, что тебя убьёт.
Леопольд перекрестился.
Они пошли в гостиницу. Вольфганг всю дорогу молчал. Но пальцы его правой руки двигались. Они двигались сами собой, без его воли, выстукивая на полах камзола невидимые ноты.
«Miserere mei, Deus».
Секунда. Терция. Кварта.
Человек в чёрном плаще с масонским перстнем стоял на углу соседней улицы и смотрел им вслед. Он не торопился. Он знал, что этот мальчик вернётся. Не в Рим. В другую тьму. Туда, где музыка становится грехом. А грех становится музыкой.
И где плата за талант берётся не золотом.
Свеча в окне гостиницы погасла.
Рим засыпал, тяжело и тревожно, как человек, который видел во сне собственную смерть.
Вольфганг Моцарт лёг на жёсткую постель, закрыл глаза и проиграл в голове всю партитуру Аллегри от начала до конца. Ни одной ошибки. Кроме той, которую он оставил нарочно.
Он заснул с улыбкой.
Человек в чёрном стоял под окном до рассвета.