— Он потерялся…

Я поднял взгляд от стола. В проёме двери моей клети стояла девушка, прижимая к груди узелок. Слова сорвались с её губ тихо, словно пепел с потухающего угля. Лицо бледное, даже в скудном свете, что падал из волокового окошка. Она сглотнула, собралась с духом и шагнула внутрь, но тут же замерла, будто уперлась в невидимую стену.

— Голос Чащи… — начала она снова, и голос её окреп, хотя пальцы всё так же белели, впиваясь в холстину узла. — Мне сказывали, вы можете отыскать пропажу. Брачный обруч. Из… из червлёной меди, с нарезкой по ободу.

Только теперь, когда она замолчала, я позволил себе её оглядеть. Это была Алёна. Невысокая, крепко сбитая, в простой понёве и запашной рубахе — обычная девка из селения. Но обычные не приходили ко мне с таким лицом. На её щеках проступали бледные пятна, будто кровь отлила куда-то вглубь, к самому сердцу. А дух… Он вошёл вместе с ней — тонкий, кисловатый, словно от подкисшего млека в глиняном кувшине. Дух страха. Не кричащего, не панического, а того, что въелся в кожу и кости, стал частью дыхания. Этот запах вплелся в знакомую ауру моей клети — сухих трав, старой древесины и пыли, которую не сметали с годов.

Я сидел на своей лавке у стола, вытесанного из цельного кряжа ещё дедом. Стол был моим местом службы, алтарём и единственным собеседником в долгие ночи. Его поверхность, протёртая до гладкости рукавами и локтями поколений Голосов, хранила пятна от настоев, царапины от ножей и тёмные прожилки, похожие на карты забытых земель. Мои пальцы сами нашли знакомый узор — спираль, выжженную когда-то углём, — и начали водить по ней, будто по чёткам.

Она не смотрела мне в очи. Взгляд её бродил по полкам с берестяными туесками, по пучкам сушёной полыни и зверобоя, свисающим с матицы, по глиняным чашам, расставленным в строгом порядке у печи-каменки. Боялась. Не меня — самого места. Того, что оно означало. Границы между миром людским и миром духов.

— Вещь можно отыскать, — сказал я. Голос прозвучал глухо, отстранённо. Я не стал его смягчать. Опыт подсказывал: любая податливость вначале только развязывает языки и затягивает дело. — Если отпечаток памяти на вас или на других ваших вещах ещё не выветрился. Что приключилось?

— Соскользнул с руки, — выдохнула она, и слово будто обожгло ей губы. — На реке, должно быть, когда бельё полоскала. Или в огороде, корявый приподняла. Не ведаю. Но он… он не просто обруч.

Она замолчала, и в тишине клети я услышал, как за окном каркает ворон. Звук был ржавый, раздирающий. Предвещал дождь, хотя небо за волоковым окошком было цвета свинца. Я ждал неизбежного потока слов, оправданий, ненужных подробностей. Всё всегда одинаково: пропала вещь — важная, дорогая памятью или стоимостью. И все жаждали волшбы — быстрой, чистой, как удар молнии. Не хотели знать, как сие творится. Не хотели чувствовать ту грязь и усталость, что оседает на душу после.

— Он мне от матери, — голос её поплыл, в нём забулькали слёзы. Она их снова сглотнула. — Перед свадьбой вручила. Свой собственный. Говорила, на счастье… А я… я теперь чую, будто с ним ушло что-то. Не вещь, а… тепло. Память о том дне. О её улыбке, когда она мне его на руку надела. Всё стало каким-то плоским, Голос. Выцветшим. Не могу собрать в голове её лицо, как было тогда. Лишь обрывки.

Вот он. Поворот. От потери вещи — к потере чувства, от пропажи предмета — к провалам в памяти. Ключевое слово — «выцветшим». Оно упало между нами, как камень в болотную жижу, и пошли круги. Моё раздражение, дремавшее где-то под рёбрами, пошевелилось. Старое, знакомое, почти уютное. Ещё одна душа, испуганная тем, что мир оказался не вечным, а память — не гранитом, а песком. И она пришла ко мне, к смотрителю этого песка, с мольбой всё вернуть, утрамбовать, законсервировать.

— Выцветшим, — повторил я, и пальцы оторвались от спирали на столе. Потянулся к краю, где лежало моё пряслице — гладкий, тёмный камень размером с голубиное яйцо. Взял его в ладонь. Шершавая, холодная поверхность была реальной, неоспоримой. Противовес её дрожащим словам. — Так и бывает. Память тускнеет. Время берёт своё. Ржа ест железо, а печаль — душу.

— Так скоро? — голос её стал громче, в нём прорвалась обида. — Всего три дня! Он же не просто так… он же был спрятом! Мать говорила, в нём сила рода. А я его утратила. Я недостойная. Плохая дочь.

Спрят. Родовая сила. Связь поколений. Слышал эту песню на сотни ладов. Каждую потерянную тесёмку возводили в ранг мифологической беды. Люди жили в мире, где каждая вещь, каждый жест был частью большого узора, и выпадение одной петли грозило распустить весь ковёр. Страх пустоты, зиявшей за этой петлёй. Я же видел эту пустоту каждый день. И знал: ковёр уже давно истлел, просто все делают вид, что он ещё цел.

— Бывает, — повторил я, вставая. Суставы захрустели, как сухие сучья, — слишком долго сидел недвижно. — Обряд чтения следов может отыскать вещь по отпечатку памяти, что она оставила на вас или на других ваших вещах. Но вернуть «тепло» или остановить выцветание… — Не договорил. Не стал говорить, что это не в моей власти. У людей нет власти над временем. Память, как ручей, течёт и меняется, и попытка остановить её — всё равно что пытаться удержать воду в кулаке.

Она смотрела на меня теперь, её очи, широкие, цвета заболоченной воды, были полны мольбы. Ждала чуда. Я был лишь проводником, лодочником меж берегов.

— Есть что-то ещё из того дня? — спросил я, переводя разговор в дело. — Что носили вместе с обручем? Что он мог «запомнить» рядом с собой?

Засуетилась, полезла в узелок. Вытащила тот же плат, простую костяную гребёнку с обломанным зубом и лоскуток вышитой ткани от подола понёвы.

— Вот… плат на шее был, гребёнка за пазухой… а это — от подола. Он, чай, цеплялся…

Кивнул, взял предметы. Они были тёплыми от её рук, от страха, от надежды. Пахли домом — дымом очага, кислым хлебом, дегтярным потом. Жизнью. Положил на стол рядом с пустой глиняной чашей, что ждала своего часа.

— Стой у порога, — бросил я, не глядя. — Не впускай внутрь посторонние звуки. Не шепчи, не молись Роду и Чурам. Просто жди.

Покорно кивнула, отступила к двери, застыв на самом краю клети, будто боялась переступить черту, отделяющую мир людей от мира Голоса. Отвернулся, оставив её в трепете, и погрузился в рутину приготовлений.

Приготовления. Слово звучало в голове как заклятие. Оно отделяло меня от Алёны с её дрожащими руками, от её «выцветшей» памяти, от всей этой липкой, человеческой тоски. Здесь, среди своих вещей, я был не Веледором, а Голосом. Волхвом. Тем, кто держит нити, ведущие в прошлое.

Достал из-под стола деревянный ларец. Старый, из тёмного дуба, с железными оковками, уже тронутыми рыжими пятнами ржа. Открыл. Внутри лежали инструменты: пучки особых трав, свёрнутые в бересту, маленький мешочек с серой глиной из Глубокого Оврага, огарок жёлтой восковой свечи, нож с костяной ручкой, лезвие — тоньше лепестка. И пузырёк. Из тёмного стекла, с деревянной пробкой, залитой воском. Внутри — маслянистая жидкость цвета мёда, но пахнущая корой, сырой землёй и медью. Настой коры вяза, полыни и когтя выдры, выдержанный под лунным светом три полных цикла. Проводник.

Руки двигались сами, без участия сознания. Помнили порядок, вес каждого предмета, как зажечь свечу — от угля в печи, а не от другой свечи. Как насыпать щепотку сухой полыни в чашу. Как капнуть три капли Проводника. Танец без музыки, только чёткий, безошибочный ритм, отточенный годами.

И пока руки работали, ум отключался. Вернее, начинал кружить вокруг одной и той же думы, как муха вокруг лучины. Когда кончится этот день? Дума была тупой, усталой, лишённой даже оттенка надежды. Она просто констатировала: день долог, а его конец не сулит ничего, кроме такого же дня завтра. С другой Алёной, с другим потерянным обручем, с другой «выцветшей» памятью.

Взяв чашу, собирался уже нести её к столу, когда взгляд упал на дно. И там, в самом центре, в углублении, куда стекала жидкость, увидел паутину. Настоящую, тонкую, липкую.

Маленький паук-сенокосец успел сплести себе дом в священной посуде. Замер на мгновение, глядя на это нелепое, хрупкое сооружение. Оно не было символом или знаком. Просто паутина, плод невежества твари, не знавшей, что выбрала для жилья не просто чашу. Во мне не было ни досады, ни удивления. Только та же усталая констатация: вот и всё. Даже инструменты ветшают. Ритуалы обрастают бытом, как корпус ладьи обрастает тиной.

Поднёс чашу к губам и дунул. Паутинка содрогнулась, порвалась, её обрывки слиплись в комочек и прилипли к стенке. Не стал выковыривать. Просто поставил чашу на стол. Паук, если он ещё был внутри, мог стать частью обряда. Или не стать. Было всё равно.

Сел на лавку, поставил свечу перед собой, зажёг её. Жёлтый, неровный свет заколыхался, отбрасывая на стены гигантские, корчащиеся тени от пучков трав. Клеть ожила этим дрожащим светом, стала глубже, таинственнее. Для Алёны, стоящей у порога, это, наверное, выглядело как начало волшбы. Для меня — просто подготовка, как для кузнеца раздуть мехи.

Брал вещи Алёны по очереди. Плат. Прижал к лицу, вдыхая запах. Страх, щёлок от белья, сладковатый запах тела. Положил в чашу. Гребёнка. Кость гладкая, на одном из зубов — волос, тёмный, длинный. Снял его, положил и гребёнку. Лоскут понёвы. Грубая шерсть, вышивка красными и синими нитками — узор «репей», для плодородия. Пахло землёй, сенной трухой, кислым потом. И он отправился в чашу.

Теперь — часть меня. Не крови — для такого простого обряда излишне. Внимания. Сосредоточения. Сложил ладони над чашей, закрыл очи. Внутри, в той тёмной тиши, куда уходил во время обрядов, начал строить образ. Не Алёны. Не обруча. А связи между ними. Тонкой, как паутинка, нити, что вилась между медью и кожей, между даром и принявшим дар. Представлял эту нить тусклой, ослабшей, но ещё целой. Как она тянется от этих предметов в чаше куда-то во тьму. Моя задача — потянуть за неё, ощутить направление, получить подсказку.

Но внутри была пустота. Звенящая и холодная.

Концентрировался, пытался вызвать то состояние «прислушивания», что приходило раньше легко, как сон. Когда граница между моей памятью и памятью вещи становилась прозрачной, как лёд перед половодьем, и я мог увидеть, почувствовать её историю. Сегодня эта граница была похожа на толстую, закопчённую слюду. Видел смутные очертания, но не детали. Через неё доносились лишь обрывки: сдавленный смех (Алёны или её матери?), глухой звон меди обо что-то твёрдое, ощущение прохлады на запястье.

Открыл очи. Свеча коптила, пуская чёрную, жирную струйку дыма. Пламя дёргалось, отбрасывая на руки прыгающие тени. Взглянул на воду в чаше. На поверхности плавали обрывки травы, волос, лоскут. Вода была мутной, неживой. Не колебалась в такт дыханию, не показывала образов. Просто вода в глиняной чаше.

Досада, дремавшая во мне, подняла голову. Холодная, острая, как щепка под ногтем. Опять. Будто разучился. Будто канал засорён. Сделал глубокий вдох, пытаясь загнать чувство обратно в глубину. Нет, не засорён. Просто устал. Устал от бесконечных мелких просьб, от этой бесполезной работы по поддержанию иллюзии, что всё работает как надо, что узор цел.

Снова закрыл очи. На этот раз не пытался строить образы. Просто наблюдал за пустотой внутри себя. За той усталостью, что заполняла всё, как вода заполняет трюм тонущей долблёнки. И в этой усталости всплыло воспоминание. Не Алёны. Моё.

Мне двенадцать зим. Клеть пахнет не травами, а смертью. Смертью простой, человеческой, без мистики. Запах горячки, пота и высыхающих на полу луж рвоты. Мать лежит на лавке, завернутая в дерюгу. Лицо, всегда смуглое от солнца, теперь серое, будто из пепла слепленное. Очи закрыты, дыхание — тихое, прерывистое, словно ручей перед тем, как уйти под землю.

Стою у порога, не решаясь войти. В клети темно, только уголёк в печи слабо тлеет, отливая багровым, как закатная заря. Отец сидит у изголовья, спина — каменная глыба. Не плачет. Просто сидит. А я смотрю на мать и думаю: вот сейчас. Откроет очи, улыбнётся своей чуть кривой улыбкой, скажет: «Веля, а принеси-ка водицы». И всё будет как прежде.

Но не открывает. Дыхание обрывается. Тишина, что наступает после, громче любого крика. Заполняет клеть, давит на уши, на грудь. Отец медленно поднимается, подходит к ней, кладёт руку на чело. Потом отворачивается. Лицо в полумраке ничего не выражает. Пустота.

— Позови Малушу, — говорит он мне, не глядя. — Пусть обрядят.

Выбегаю на улицу. Ночь, звёздная, холодная. Воздух обжигает лёгкие, как первая стужа. Бегу к дому Малуши, и в голове стучит одна дума: «Вот и всё? Так просто?» Никакого выхода души в виде птицы, никакого свечения, никакого последнего слова. Просто остановилось дыхание. И тишина. Как будто выдернули дёрн из земли, и осталась яма, чёрная и бездонная.

Потом будут тризны и похороны. Скромные. Положат в курган на краю Чащи, насыпят земли, поставят столбик с чертой. И всё. Через месяц отец перестанет упоминать её имя за столом. Через год плат, забытый на гвозде, уберут в сундук. Через два зимá лицо в памяти начнёт расплываться, терять детали. Останется только ощущение: тепло руки на затылке, запах волос — дым и мята. И эта тишина после последнего выдоха.

И я, тогда ещё несмышлёный отрок, думал: если память о матери, о самом близком, тускнеет так скоро, без помощи духов или проклятий, просто по законам жизни, то что остаётся от нас, Голосов? Мы, что должны быть сосудами для памяти целого рода. Мы, что должны хранить воспоминания, толще годовых колец на дубе. Что от нас останется, когда перестанем быть нужны? Пустая треснувшая чаша. И тишина.

Открыл очи. Чаша стояла передо мной. Вода в ней пошевелилась. Не от внимания, а от того, что рука дрогнула. Сжал кулаки, вдавил ногти в ладони. Боль острая, реальная. Вернула в клеть, к свече, к духу трав и страха.

Соберись, — прошипел себе мысленно. Ты не отрок. Ты Голос. Делай своё дело.

Выдохнул и направил весь остаток внимания, весь скудный запас сил, что ещё оставался, в чашу. Не на построение связи, а на простой вопрос, тупой и прямой, как удар колом: Где?

Вода дрогнула. Не образ, не картинка. Словно кто-то бросил камень на дно, и круги пошли из глубины. Подняли со дна муть, травинки, волос. И в этой мути, в этом хаосе, проступило пятно. Тёмное, неясное. Пятно, похожее на ил. На дно ручья, заросшее тиной. И рядом — что-то большое, круглое, вращающееся. Колесо. Мельничное колесо.

Скудно, как подаяние нищему. Но хватило. Мельница на Песчаном ручье. Ил у основания колеса, где вода вымывает яму. Там.

Откинулся на спинку лавки. Голова гудела, как после долгого дня под палящим солнцем. Во рту был вкус горечи — от настоя, от усталости, от себя самого. Посмотрел на руки. Лежали на столе ладонями вверх, безвольно. Ждал, что почувствую. Удовлетворение? Облегчение? Хотя бы простую гордость — справился, что мог. Но ничего не пришло. Только пустота, более густая и липкая, чем муть в чаше.

Поднял голову. Алёна стояла у порога, вся вытянувшись, как тетива лука. Очи впились в меня, полные немого вопроса.

— У мельничного колеса, — сказал я. Голос хриплый, будто долго не говорил. — В иле. Ищи у основания, где вода подмывает.

Не двинулась с места мгновение, другое. Потом лицо её исказилось. Не радостью, а чем-то более сложным. Сначала недоверием — так скоро? Потом сомнением — а вдруг нет? И наконец — прорывающейся надеждой. Ахнула, руки поднялись ко рту.

— Слава Роду… Слава Чурам… — зашептала, и слёзы хлынули. Текли по щекам, оставляя блестящие дорожки на загорелой коже. — Спасибо, Голос. Спасибо вам… я… я сейчас побегу…

Сделала шаг вперёд, будто хотела броситься в ноги, но остановилась, вспомнив, где находится. Вместо этого судорожно полезла в узел, достала маленький горшочек, запечатанный воском. — Это… вам. Мёд. С нашей пасеки. Первый отбор. Он… чистый. Протянула. Взял. Тёплый от её рук, от надежды. Тяжёлый. Поставил на стол, рядом с чашей, где плавало пятно ила.

— Спасибо, — бросил отстранённо.

Ещё мгновение постояла, переминаясь, затем кивнула, вытерла лицо платом и, развернувшись, почти побежала из клети. Дверь захлопнулась, впустив на мгновение поток свежего, холодного воздуха, пахнущего вечерней сыростью и дымом из труб. Потом снова стало душно и тихо.

Сидел и смотрел на захлопнувшуюся дверь. Слушал, как шаги затихают в переулке. Где-то далеко лаяла собака. Кто-то крикнул, зовя детей. Обычная жизнь селения, что текла своим чередом, не ведая и не желая ведать о том, что творится в клети Голоса.

Взгляд упал на горшочек с мёдом. «Первый отбор. Чистый». Чистый. В отличие от чего? От потерянной памяти? От дела, что оставляет после себя только осадок горечи и пустоты?

Потянулся к чаше. Зачерпнул из неё пальцами воду, поднёс к губам. На вкус отвратительная — горькая от трав, солоноватая от слёз, затхлая от ила, которого там не было, но я ощущал всем нёбом. Выплюнул на пол. Влага впиталась в тёмные доски, оставив влажное пятно, похожее на свежий след.

«Чистый», — повторил про себя и горько усмехнулся. Звук вышел коротким, похожим на лай больной собаки.

Я был сосудом. Так учили. Сосудом голоса предков, для их памяти, силы, воли. Сосуд должен быть чистым, пустым, готовым принять то, что вольют. Моя личность, желания, воспоминания — шелуха, помеха, которую нужно отбросить, чтобы лучше служить.

И отбрасывал. Годами. Выскребал себя изнутри, как выскабливают тыкву для светильника, оставляя только твёрдую корку. А внутри? Тьма. Пустота. И эхо чужих голосов, что звучали всё тише и невнятнее, словно из-под толстого льда.

Встал. Ноги были ватными, непослушными. Подошёл к полке, взял кусок грубой холстины. Вернулся к столу, аккуратно вылил содержимое чаши в ткань, завязал в узелок. Завтра унесу и выброшу за околицу, в яму для отходов обрядов. Чтобы ничего не смешалось, не навлекло беды. Правила.

Потом взял чашу и пошёл к кадке с водой у печки. Ополоснул. Вода стала грязной, мутной. Вылил в помойную лохань. Поставил чашу сушиться на полку. Всё по правилам. Всё как должно.

Вернулся к столу. Сел. Передо мной лежали вещи Алёны — плат, гребёнка, лоскут. Всё ещё пахли её страхом и надеждой. Собрал, завернул в тот же плат, положил на край стола. Может, завтра заберёт. Или нет. Неважно.

Вытащил пряслице из кошеля. Перекатывал в ладони. Шершавое, твёрдое, реальное. Не требовало ничего. Не ждало чуда. Просто было. Камнем. И в своей каменной простоте было честнее всей моей волшбы.

Из окна потянуло холодом, пронизывающим до костей. Сумерки сгущались, сизые, беспросветные. Скоро придётся зажигать лучину. Скоро — вечернее славление Чаще. Выйти к краю селения, стать лицом к лесу и произнести набор старых, заученных слов, что уже не вызывали ничего, кроме скуки и тягостного чувства долга.

Сидел и слушал тишину. Она была не мирной. Уставшей. Как и я. Как и сама земля перед долгой зимней спячкой.

Стук в дверь прозвучал так резко и громко, что я вздрогнул, хотя казалось, меня уже ничем не проймёшь. Пряслице чуть не выпало из пальцев. Сердце ёкнуло раз, как молот по наковальне, и замерло в ожидании.

— Веледор! Голос за дверью — Гордей, парень старосты, хриплый от бега или от стужи. — Старейшины кличут! В гридницу, немедля!

В гридницу. Значит, не просто передать весть, а явиться на вече. Вечером. Без предупреждения. Это пахло не просто бедой — пахло тем, что старейшины сами не понимали, что творится, и оттого собирались в потемках, чтобы посудить и отдать приказ. Раздражение, которое я подавил во время обряда, поднялось с новой силой. Горячее, едкое. Ещё чего не хватало. Ещё одна ночная вылазка, ещё один приказ свыше.

— Иду, — откликнулся я, не открывая. — Скажи, вышел.

Услышал, как он зашлёпал по осенней грязи прочь. Вздохнул, потушил свечу на столе и накинул плащ из грубого сукна. Пряслице в кошеле было холодным, как речной камень в предзимье. Я вышел, захлопнув за собой дверь клети.

Воздух снаружи ударил в лицо — не просто холодный, а тяжёлый, насыщенный странным духом. Я замер, втянув носом. Да, тот самый запах, что пробивался днём. Теперь он висел над всем селением, слабый, но неотвязный, как дым после лесного пала. Глина и пепел. Прелая глина и старый, холодный пепел, будто с погорелища. Ветер дул с востока — со стороны Чащи, и нёс этот дурной знак.

Я пошёл по темнеющей улице к центру селения, где стояла гридница — самая большая изба с высокой коньковой крышей и резным коньком на фронтоне. В её единственное зарешеченное окошко лился тёплый, жирный свет лучины. Остальные дома уже погружались в сон, лишь изредка мерцали сквозь щели глазницы очагов. Запах беды, казалось, не чуял никто, кроме меня. Или все делали вид, что не чуют, закрываясь в своих клетях от ночи и дурных вестей.

Дверь гридницы была приоткрыта. Я вошёл, не стуча.

Внутри было душно от тепла и дыхания. В центре, за длинным дубовым столом, темным от времени, сидели трое: Твердог, Улеб и Ратибор. Старейшины. Лица их были вырезаны из теней прыгающим светом лучины, вставленной в железный светец на столе. Твердог сидел прямо, его руки лежали на столе ладонями вниз — неподвижные, как корни старого дуба. Улеб, сухой и жилистый, теребил свою седую бородёнку. Ратибор, самый молодой из них, смотрел в стол, его лицо было напряжённым, будто он слышал что-то, чего не слышали другие.

Твердог поднял на меня очи. Его взгляд, цвета мутного льда на весеннем ручье, скользнул по моему лицу, будто проверяя, насколько я готов к тому, что сейчас услышу.

— Садись, — сказал он тихо, но так, что слово прозвучало приказом, не терпящим возражений.

Я сел на скамью напротив, у края стола. Дерево было холодным, даже сквозь толстую одежду пробирала дрожь.

— Ветер с Чащи, — начал Твердог без предисловий, — третий день несёт один и тот же дух. Не осенний. Чужой. Глина и пепел.

— Чую, — кивнул я.

— Сегодня, перед закатом, — продолжил Улеб, его голос был сухим, как шелест прошлогодней листвы под ногой, — со стороны Разлога прибежал Павлик, пасший коз. Говорит, вода в ручье у края болота стала «немой». Не журчит. Стоит, как в чаше. И не отражает небо — чёрная, будто дно у неё провалилось в навь.

— А ночью, — добавил Ратибор, не поднимая глаз, — у Степаниды, в доме на выселке, дитя проснулось и закричало, что «баба в углу стоит». Никого не было. Но дитя не унималось, пока его не вынесли на улицу. Говорит, баба из воды, и с неё капало.

Я слушал, и внутри медленно поворачивался тяжёлый, холодный жернов. Знаки. Несогласные, разрозненные, но знаки. Запах. «Немая» вода. Видение. Это было похоже на пробуждение чего-то, что должно было спать. На нарушение старого Договора, что держал мир в равновесии.

— Чаща молчит? — спросил я.

— Чаща не молчит, — поправил Твердог. — Она ведёт себя не по обычаю. Птицы снялись с ближней рощи ещё днём, улетели, не оглядываясь. Зверьё ушло глубже, в самую чаругу. А тишина… — Он сделал паузу, и впервые за все годы я услышал в его голосе нечто, похожее на неуверенность, трещину в каменной твердыне. — Тишина стала внимательной. Как перед грозой, которой нет и не будет, но все её ждут.

Гридница наполнилась гулом от его слов. Лучина потрескивала, выбрасывая искры.

— От меня чего хотите? — спросил я прямо. Ритуал с Алёной уже оставил во мне тягучую, сладковатую пустоту. Тело ныло и просило покоя, а не новой службы.

— «Одержи», — сказал Твердог, и слово упало на стол, как каменная плита, закрыв все иные пути. — Ночная. Глубокая. Нужно спросить у Чура-Основателя, в чём причина. Узнать, что нарушило Договор. Укрепить связь, пока она не порвалась окончательно.

Внутри всё сжалось в холодный, тяжёлый ком. Ночная «Одержи» была не рядовым обрядом. Это было полное погружение, риск быть утянутым. Глина, настой, добровольное раскрытие себя навстречу воле предка в самое тёмное время суток, когда границы миров истончаются до паутины. Я творил такое всего раз в жизни — при посвящении. Тогда это едва не кончилось тем, что я не вернулся, и отец еле вытянул меня за руку из той бездны.

— Почему сейчас? — спросил я, хотя ведал ответ. — Почему не дождаться утра, не поставить стражу?

— Потому что к утру может быть поздно, — тихо, но жёстко, как сталь, сказал Ратибор. — Если Договор дал трещину, её нужно залатать сейчас. Пока трещина не пошла дальше и не расколола всё наше бытие.

— Ты — Голос, — заключил Твердог. Его взгляд впился в меня, не оставляя ни пяди пространства для возражений. — Твой долг — быть мостом меж мирами. Иди в Чащу. Проведи обряд. Узнай у Основателя, что грозит роду. И если потребуется — укрепи связь, вдохни силу в старые слова.

Это был не просьба. Это был приговор. Я видел по их лицам: они боялись. Не за меня — за селение, за род, за устои, на которых держался их мир. И в их страхе не было места сомнениям. Я был инструментом, который нужно было взять и пустить в дело, как берут заступ, чтобы чинить плотину.

Я медленно кивнул. Сопротивляться было не только бесполезно, но и бесчестно. Да и что я мог сказать? Что устал? Что внутри пусто? Это было бы не аргументом, а признанием собственной негодности, клеймом на всю жизнь.

— Ладно, — сказал я, вставая. Скамья скрипнула подо мной, будто вздохнула. — Пойду готовиться.

— Неси ответ к рассвету, — бросил мне вдогонку Твердог. Его лицо снова стало непроницаемым, как валун в поле. — И будь осторожен. Чаща нынче… недружелюбна. В ней пахнет чужим.

Я вышел из гридницы, и холод ночи обнял меня, как саван. Запах глины и пепла ударил в нос с новой, почти физической силой. Теперь он казался не просто странным — зловещим. Предвестьем беды, которая ещё не обрела формы, но уже витает в воздухе.

Я не пошёл домой. Я направился к своей клети лишь для того, чтобы взять котомку с ритуальными принадлежностями: мешочек серой глины, пузырёк с «Проводником», нож с костяной ручкой, чашу. Всё это мои руки нашли в темноте, по памяти, не зажигая огня. Я действовал наотум, мыслями уже находясь на той поляне в глубине Чащи, перед камнями-пращурами и старым, замшелым пнём, что был вратами.

Перед тем как выйти окончательно, я замер у двери, прислушиваясь к ночи. Селение спало тяжким, тревожным сном. Где-то далеко, за частоколом, завыл ветер в вершинах сосен. Тоскливо, протяжно. Будто звал за собой, в свою чёрную утробу.

Я вздохнул, поправил котомку на плече и ступил на тропу, ведущую к опушке. Сзади оставались тёплые огни и сон людей, их простая вера в прочность стен. Впереди — чёрная стена леса, из которой веяло студёным дыханием и тем самым духом. Глины и пепла.

«Одержи», — пронеслось у меня в голове, и слово отозвалось во мне ледяной пустотой, эхом из колодца. Я шёл не как жрец, исполненный веры и яри. Я шёл как мастеровой, которого послали чинить плотину ночью, во время паводка. С инструментами, с умением, но без уверенности, что плотина выдержит. И с холодной, щемящей догадкой, что трещина, которую мне предстоит найти и залатать, может оказаться не в самой плотине, а в её фундаменте. В том, на чём всё держалось с самого начала. В Договоре, который, быть может, забыли даже боги.

Я сделал последний шаг с утоптанной, твёрдой земли на мягкую, поглощающую звук хвою опушки и исчез во тьме леса, будто вода в песке.

Загрузка...