Пока я сидел на уроке, гипнотизируя секундную стрелку, за километр от меня, в нашей трешке с низкими, давящими потолками, решалась судьба.
Телефон — тяжелый белый кирпич — стоял в коридоре на шатком столике. От аппарата веяло трупным холодом. Мама вжимала трубку в ухо так, что хрящ побелел. Мама стояла рядом, вжимая трубку в ухо так, что хрящ побелел. Её палец нервно накручивал витой шнур — грязновато-серую спираль, похожую на пружину, готовую лопнуть. Связь в тот день была отвратительной. Это был не просто треск. В трубке выл ветер, шуршала сухая листва, слышалось электрическое гудение. — Алло? Мама?! — Мама почти кричала. Её голос срывался на фальцет, потому что межгород в девяносто первом казался тонкой нитью над пропастью. Сквозь треск, напоминающий звук раздираемой ткани, прорывались далекие, булькающие обрывки фраз. «...алло...» Потом — гудки. Длинные, густые, тревожные. — Мама, это мы! — кричала она в пластмассовую мембрану. Голос бабушки пробился сквозь тысячи километров проводов глухо, словно из-под толщи воды: — …поезда стоят… билетов нет… вокзал закрыт… — Мы на автобусе! — перебила мама, руки ходили вверх и вниз. — Слышишь? Автобусом! «Икарус»! Выезжаем завтра ночью. Ждите! Секунда тишины, заполненная статическим шипением — звуком снежной бури. — Ждем... — выдохнула трубка голосом бабушки. Мама бросила трубку на рычаг. Аппарат звякнул, отсекая связь, как гильотина. В квартире повисла тишина, но уже через секунду началась лихорадочная суета сборов.
За день до отъезда
Время не шло, оно гнило, как забытое яблоко в портфеле. Я светился от радости, но эта радость была заперта внутри, как бабочка в банке. Мы едем в Кишинев. Прочь от этой серости. Учителя вызывали меня к доске, пытались растормошить, смахнуть с меня эту странную дрему, но я был непробиваем. Так страстно я желал, чтобы день закончился, только в прошлом году, когда мой день рождения выпал на субботу. Но сегодня день тянулся, как остывшая, покрытая морщинистой пленкой манная каша. Липко, тошнотворно медленно.
Было около четырех часов вечера, но за окнами уже сгущались ранние зимние сумерки. Небо было цвета грязной ваты. Внизу, в мутной синеве двора, зажигались редкие фонари, но света от них не было — только дрожащие, болезненно-желтые пятна, растворяющиеся в тумане.
В классе стояла духота, смешанная с запахом мокрого мела, половой тряпки и зимних сапогов детей. Еще утром снег потек по полу.
Ватная тишина нарушалась лишь сухим скрипом по доске и шарканьем стоптанных туфель нашей классной, Людмилы Викторовны. Грузная женщина лет сорока, с высокой прической, похожей на гнездо, она что-то бубнила у карты. Я не слушал. Я смотрел на Лину. Она сидела через парту, в среднем ряду. Меня тянуло смотреть на её волосы, рассыпавшиеся по плечам светлым золотом, на её прямую спину. Но особенно — на то, как она поворачивалась и улыбалась Димке. Внутри колола ревность — острая, как заноза. Димка шутил, она смеялась. Но даже ревность отступала перед её запахом. В душном кабинете, пропитанном запахом затхлой тряпки для доски, или среди старых карт и меловой пыли, даже возле вонючего физрука - от неё всегда пахло чем-то вкусным и каждый раз иным. Заграничной жвачкой «Турбо»? Это был запах другого мира, где нет очередей и талонов на сахар.
Но потом мой взгляд скользнул в сторону. Справа от доски, над покосившимся шкафом с глобусами, висел портрет. Я видел его сотню раз — часть обязательного школьного интерьера, который мозг обычно отфильтровывает как шум. Но сегодня он притянул меня. Примагнитил. Это был Витус Беринг. Плакат был старым, отпечатанным еще в застойные семидесятые на плохой, рыхлой бумаге. Края пожелтели, один уголок отклеился и медленно, гипнотически загибался от сквозняка. На портрете был изображен грузный человек с одутловатым, мягким лицом, похожим на сдобное тесто. Он совсем не напоминал героя-мореплавателя. Никакой обветренной кожи, шрамов или героического прищура. На нем был надет пудреный парик с тугими буклями, делавший его похожим на стареющего судью или капризного вельможу. Темный мундир с высоким воротником врезался в полную шею.
Но глаза… Художник, видимо, случайно уловил суть. Глаза Беринга были удивительно живыми. И бесконечно, смертельно усталыми. Они смотрели не на нас, учеников, и не на карту полушарий. Они смотрели сквозь время. Сквозь стены школы. Сквозь 1991 год. Это был взгляд человека, который знает, что умрет на холодном острове, в грязи и цинге, преданный и забытый.
Под портретом жирным шрифтом было выведено: ВИТУС ИОНАССЕН БЕРИНГ. А ниже — даты жизни. Цифры были напечатаны просто черной краской, но сегодня они вдруг обрели объем. Они вспухли, отделились от бумаги, запульсировали. Мой взгляд прикипел к первой дате. 1681. Год рождения. Я смотрел на эти цифры: один - шесть - восемь - один. Почему они так царапали взгляд? Почему от них веяло ужасом? Внезапно в классе стало холоднее. Резко. Словно кто-то распахнул окно в полярную ночь. Воздух стал колючим, морозным.
Скрип мела Людмилы Викторовны изменился. Скри-и-ип… Ш-ш-ш… Это был больше не мел. Это был звук, с которым костяные полозья нарт режут жесткий наст. Звук тяжелого дыхания оленей. Звук ветра, гуляющего в верхушках лиственниц.
Цифры 1681 на плакате поплыли, как чернильные пятна в воде. Лампа дневного света над головой сошла с ума. Она не просто гудела — она сверлила. З-з-з-ц-ц-ц! Мерзкий, сухой звук с привкусом молнии. Он ввинчивался в уши, вибрировал в зубах. Я медленно повернулся влево, к окну, и поднял руку, чтобы проверить, откуда дует этот ледяной сквозняк. Мои пальцы не чувствовали никакого порыва. — Павлик! Ты что делаешь?! — резкий окрик Людмилы Викторовны ударил, как хлыст. Я моргнул. Класс вернулся на место. Тепло батарей, запах тряпки, смех Димки. Портрет снова стал просто бумажкой на стене. Но кончики моих пальцев все еще горели от холода.