Я родился с Дьяволом во мне. Я не мог не быть убийцей, так же как поэт не может не следовать своему вдохновению. Я родился с тем, кого я называю Злом, стоящим рядом с кроватью, где меня ввели в мир, и он остаётся со мной с тех пор. Склонность к убийству пришла ко мне так же естественно, как для большинства людей приходит вдохновение делать добро. Там, где сердца других тронуты жалостью, моё наполнялось жестокостью, и там, где у других появлялось стремление спасать жизнь, в моих мыслях рождалось желание её уничтожить.
— Г. Г. Холмс, признание перед казнью, газета Philadelphia North American, 1896.
Дождь в Токио не бывает просто дождём. Он приходит как наказание. Капли стучат по жестяным козырькам, по кондиционерам, по ржавым водостокам — ритм один и тот же, неделями. Алина уже не замечала его. Она замечала только паузы между каплями. В этих паузах всегда кто-то дышал. Она сняла квартиру в старом доме на окраине столицы. Шестой этаж, лифт не работает уже третий год, лестница пахнет мокрым картоном и сигаретами, которые курили здесь ещё в девяностых. Дверь открывалась с двойным щелчком — сначала замок, потом цепочка, которую она цепляла каждый раз, даже если выходила вынести мусор.
В тот вечер она просто сидела на кровати, спиной к стене. Свет выключила — экономила деньги. Телефон лежал экраном вниз, как мёртвая мышь. Она не включала его уже вторые сутки. Зарядник валялся в углу, обмотанный скотчем, будто изувеченный пациент больницы. Вокруг стояла сплошная, но эта тишина была хуже всего. Алина слышала, как внизу, на четвёртом этаже, старуха кашляет. Кашель был влажный, долгий, будто лёгкие старухи медленно растворялись в собственной мокроте. Иногда кашель прерывался, и тогда Алина слышала шаги. Не свои. Не старухины. Кто-то ходил по площадке между четвёртым и пятым. Медленно. Останавливался. Слушал. Потом шёл дальше. Никогда не поднимался выше пятого. Как будто знал: шестой этаж — это уже чужая территория. Территория Алины Рин.
Она пыталась вспомнить 2019-й... Память была вязкая, как старый мёд. Чем сильнее стараешься вспомнить, тем сильнее она липнет к пальцам и не даёт ничего разглядеть. Было ли там что-то странное? Телефонный звонок, который никто не взял? Человек в чёрной куртке, который слишком долго смотрел? Или это всё придумала она сама, задним числом, чтобы объяснить, почему её имя оказалось в тех проклятых файлах?
В конце концов она встала с кровати. Размяла ноги. Подошла к окну. Стекло запотело от её дыхания. Снаружи — только фонари и дождь. И ещё был силуэт... Он стоял на противоположной стороне улицы. Чёрное пальто, капюшон. Не шевелился. Просто стоял под фонарём. Свет падал на него сверху, и лицо оставалось в тени. Только подбородок был виден — острый, как лезвие. Алина замерла. Она знала что он смотрит. Алина отошла от окна медленно, как будто любое резкое движение могло привлечь наблюдателя ближе. Она вернулась на кровать. Села. Обхватила колени. Сердце стучало не в груди, а где-то аж в горле, будто хотело вырваться и убежать первым.
И тут телефон завибрировал. Она не хотела отвечать. Но рука сама потянулась. Экран загорелся. Сообщение пришло от номера, которого не существовало в её контактах. Она сбросила. Не закричала, ибо осознавала... осознавала что даже если её не увезли на тот остров, то остров сам придет к ней. А потом только шум дождя. Дождь смывающий грехи, как в Ветхом Завете. Но истинное зло, можно смыть только кровью...
— Я уже близко, Алина, — сказал голос. Не из окна. Не в ушах. А внутри её собственной черепной коробки. Алина тотчас сорвалась с кровати мол кошка. Уронила телефон. Он упал громко, как кирпич на бетонный пол. Она подошла к зеркалу. Именно к зеркалу, чтобы посмотреть в свои глаза. И зеркало то было старым, с чёрными пятнами по краям, как будто кто-то выжигал в нём сигареты. И среди этих пятен Алина увидела отражение. Похожее, но не её... Мутные, желтые глаза. Зрачки не круглые. Расширенные, как у животного в темноте. Она моргнула. Отражение моргнуло тоже, но на долю секунды позже.
— Я уже близко, сученька! — проорал тот же голос внутри черепа.
Она закрыла глаза. Сильнее. До боли. Но темнота за веками была не чёрной. Она была красной. Как внутренности. И в этой красной тьме двигались силуэты — девочки, женщины, лица без глаз, рты открытые в беззвучном крике. Они тянули к ней руки. Пальцы тонкие, с обгрызенными ногтями. На запястьях — следы от верёвок, от наручников, и от зубов...
В этот момент Алина наконец поняла, что все это время жила в квартире не одна. С ней все это время проживал тайный жилец. Он маскировался аки хамелеон. Наблюдал. Выжидал. Наслаждался самим процессом скрытного, сосуществования с невинной девушкой. Алина открыла глаза. Отражение в зеркале теперь улыбалось. Шире, чем может человек. Губы растянулись, обнажив зубы — слишком острые, слишком длинные, как у акулы. А потом зеркало треснуло паутиной острых мол бритва осколков. Кровь потекла по лицу Алины — горячая, густая. Она коснулась лица... или того что теперь было на месте лица. Губы, нос, щеки — все медленно сползало вниз, оставляя только изуродованную осколками плоть.
Внезапно сзади что-то шевельнулось — холодное, склизкое, как разлагающаяся плоть, пропитанная потом и табаком. Руки — нет, не руки, а щупальца из слизи и жира — обвили её горло, сжимая с такой силой, что воздух вырвался из лёгких хриплым стоном. Кожа нападавшего была влажной, липкой, словно покрытой тонкой плёнкой пота и чего-то маслянистого, что оставляло на её шее следы, как от поцелуев разлагающегося трупа. Алина почувствовала, как пальцы — толстые, набухшие, с ногтями, впивающимися в кожу, — скользят ниже, к ключице, почти лаская, но с жестокостью, которая вызывала тошноту и странное, запретное тепло внизу живота. Это был не просто захват — это было обладание, интимное вторжение, где боль смешивалась с мерзким намеком на желание.
— Ты моя маленькая сучка, — прошептал голос сзади, низкий, масляный, с акцентом богатого ублюдка, который привык покупать тела и души. Дыхание обдало шею горячим, гнилостным воздухом, пахнущим сигарами и скрытыми комнатами, где девочки не возвращались.
— Я ждал тебя так долго... наблюдал, как ты спишь, как трогаешь себя по ночам. Теперь мы будем вместе навсегда. Никто не узнает.
Его тело прижалось сзади — тучное, потное, с выпуклостью, которая вдавливалась в её спину, намекая на то, что это не просто убийство, а ритуал, полный извращённого наслаждения. Алина попыталась закричать, но хватка усилилась, пальцы впились глубже, перекрывая трахею, и мир поплыл в красных вспышках — боль, отвращение, паника, смешанная с тем, что она ненавидела в себе: принудительным возбуждением от его шепота, от ощущения полной беспомощности.
Она повернула голову — и увидела его: Эпштейна, ухмыляющийся, с глазами, полными мертвецкой похоти, как будто он никогда не умирал в той камере, а просто затаился, переродился в её тени.
— Тише, детка, — прошипел он мол змий, сжимая все сильнее.
Темнота нахлынула — густая, как кровь, что всё ещё текла по щекам, — и поглотила всё: боль, шепот, прикосновения. Остался только стук дождя за окном, монотонный, бесконечный, смывающий мир. Вода просачивалась сквозь щели — сначала тонкими струйками, потом уже ручьями, чёрными от грязи и теней, которые принесли с собой. Алина лежала на полу, уже не чувствуя ни холода плитки, ни жжения в горле. Её тело — то, что от него осталось — медленно растворялось в луже собственной крови, смешанной с дождевой водой. Кожа отслаивалась пластами, как старые обои, обнажая мышцы, которые ещё подрагивали, словно пытаясь вспомнить, как жить. Но жизнь уходила — капля за каплей, вместе с водой, что поднималась всё выше.
Вода уже доходила до щиколоток, до колен, до бёдер. Она была тёплой — слишком тёплой для дождя. В ней плавали мелкие осколки зеркала, блестящие, как рыбья чешуя, и что-то ещё — тёмные, извивающиеся нити, похожие на волосы или тонкие пальцы, которые тянулись к ней, обматывались вокруг запястий, лодыжек, шеи. Они не тянули вниз. Они ласкали. Медленно, почти нежно, как те самые руки, что только что душили её. И где-то в глубине квартиры раздался низкий, булькающий смех — не из горла, а из стен, из труб, из самой воды. Эпштейн не ушёл. Он стал частью потопа. Его голос теперь звучал везде — в шуме капель, в скрипе половиц, в хлюпанье, с которым вода заполняла комнату.
— Видишь? — шептал он из каждого звука. — Я всегда был здесь. В твоих снах. В твоих стенах. В твоей крови. А теперь и в твоём конце. Остров утонул, детка. Но мы всё ещё вместе.
Вода поднялась до груди. Алина уже не пыталась дышать — лёгкие заполнились чем-то густым, солёным, живым. Она видела, как её пальцы медленно растворяются, превращаясь в мутные облачка, как волосы расплываются в чёрные нити, как лицо — то, что от него осталось — окончательно стирается, оставляя только пустые глазницы, в которых отражается один только бесконечный дождь...
Время остановилось. Всё обратилось в ничто. Это была смерть... но смерть пережитая во сне. Ибо в следующий миг, Алина проснулась в холодном поту — резко, с хрипом, словно лёгкие только что наполнились воздухом после долгого удушья. Простыня прилипла к спине, как мокрая газета к лицу утопленника. Комната была тёмной, но не просто тёмной — она была чёрной от присутствия. Воздух стоял густой, с привкусом соли и старого одеколона, который она никогда не покупала. Алина лежала на спине, не шевелясь, и слушала, как тишина дышит рядом с ней. Не в ушах. Рядом. Там, где должна была быть пустота.
Она чувствовала взгляд. Не глазами. Кожей. Как будто по ней медленно провели мокрым пальцем от ключицы до пупка, оставляя след, который не высыхает. Кто-то смотрел. Не из угла. Не из-за двери. Изнутри. Из того места под рёбрами, где обычно болит совесть, но у неё давно ничего не болело — только ныло, как старая рана, которую забыли зашить. Она встала. Ноги дрожали, будто не её. Пол был ледяным, и каждый шаг отдавался в пятках, как удар молотком по гробовой крышке. Душ. Ей надо в душ. Смыть это. Смыть всё.
Ванная была крошечной, кафель пожелтел от времени и сырости. Душевая кабинка пахла плесенью и чужим потом. Алина включила воду. Горячую. Самую горячую, какую могла вытерпеть. Струя ударила по плечам, как плеть. Она стояла под ней, опустив голову, пока волосы не прилипли к лицу мокрыми прядями, как чёрные водоросли на утопленнице. Потом она села. Прямо на холодный акриловый поддон. Колени подтянула к груди. Вода текла по спине, по бёдрам, собиралась в лужицу между ног. Она не мылась. Просто сидела. А потом рука сама пошла вниз.
Пальцы скользнули между складок — не для удовольствия. Для проверки. Жива ли она ещё там, внутри. Или уже всё разъедено. Движение было механическим, вялым, как будто кто-то другой водил её рукой. Клитор отозвался тупой, неприятной пульсацией — не наслаждением, а напоминанием о том, что тело всё ещё способно реагировать, даже когда душа давно сдалась. Она закрыла глаза. Вода стекала по лицу, смешиваясь со слезами, которых она не замечала. Пальцы двигались быстрее, но ритм был неправильный, рваный, как будто она пыталась выдавить из себя что-то чужое. Ощущение нарастало не как волна — как тошнота, которая поднимается из желудка и застревает в горле. Кожа между ног горела, но не от жара — от отвращения к самой себе. К тому, как влажно там стало, как легко пальцы скользили, как тело предавало её, соглашаясь на это унижение.
Оргазм пришёл не как взрыв. Как судорога. Как будто внутри что-то лопнуло и истекло чёрной желчью. Мышцы сжались, бедра задрожали, но вместо облегчения — только пустота и вкус ржавчины во рту. Она застонала — коротко, хрипло, как животное, которое душат. Вода продолжала лить, смывая слизь с пальцев, но не смывая ощущение, что кто-то другой кончил вместе с ней. Кто-то внутри. Кто-то, кто смотрел всё это время...
Вода давно остыла. Кожа покрылась мурашками. Глаза болели от слёз. Она горевала по той себе из сна. Той, которую похоронил дождь. Где она теперь? Быть может в раю? Но существует ли эдем, для погибших снов? Алина думала об этом глядя в одну точку. Думала без перерыва. Потом зазвонил телефон. Где-то там... в комнате. Далёкий, настойчивый, как сердце, которое отказывается остановиться.
Алина не пошевелилась. Только подняла голову. Волосы прилипли к щекам. Она слушала звонок. Один звонок. Два. Три. И в каждом звонке — тот же ритм. Один-два-три… пауза… один-два-три… Как будто кто-то пытался дозвониться с того света. Она закрыла глаза. Перед внутренним взглядом всплыл тот ублюдок из сна. Алина была уверена, что уже видела его где-то. Она вспоминала прошлое не целиком — только фрагменты. Мужчина. Богатый. Улыбка, слишком правильная. Голос, в котором всегда было чуть больше спокойствия, чем нужно. Рука, лежащая на столе так, будто сливалась с окружением подобно хамелеону.
Однако настойчивый звонок телефона, оборвал образ хамелеона. Алина открыла глаза. Заставила себя встать. Ноги были как будто не её — медленные, ватные, как после дороги, по которой нельзя не пройти без переломов. Она медленно выпрямилась, чувствуя, как дрожь проходит через все тело. Накинула халат. И тут, на секунду ей стало ясно: дело не в усталости и не в боли. Дело в том, что внутри неё что-то уже треснуло — тихо, без свидетелей. Как невинность, растленных девочек, на том острове...
Поднятый телефон холодил ладонь, экран ничего не отображал, кроме черной пустоты; голос в динамике сначала был едва слышен, как шёпот из другой комнаты, потом стал выстраиваться в слова, которые казались знакомыми и в то же время чужими.
— Алина это правда ты? — сказала мама. Голос её растянулся, как звук из глубокой трубы, и в нём не было привычной усталой ласки, только шелест, как будто она говорила из-под воды или из-под земли. Мать рассказывала о странных гостях, о том, что кто-то стучал в дверь ночью , о лампе в ванной, которая странно мерцает, и о неком письме, что вызывало трепет. Мать произносила имена, коих никто не знал; называла вещи, которые были спрятаны слишком глубоко, даже от самой Алины. Иногда в голосе мелькала обычная, теплая интонация, а иногда отчужденная, чужая...
Алина отвечала, потому что не могла больше молчать; говорила обыденно, боясь показать, что слышит что-то иное. Но в каждом ответе слышала некое эхо, и это эхо становилось всё громче. В какой-то момент мать спросила так будто говорила с мертвецом:
— Ты там? Ты дышишь? — и в этой фразе была не забота, а нечто иное... что невозможно выразить словом.
Разговор катился дальше, пространство между словами наполнялось чем-то тяжёлым и старым, как пыль на семейных фотографиях. А голос матери ускользал все дальше и дальше. И опустился вечер — ровный, немой, как приговор. Алина знала одно: теперь ничего не будет прежним...
Алина ещё долго просто молча стояла посреди квартиры, пытаясь прийти в себя. И тут раздался стук. Не громко. Не резко. Один удар — сухой, плотный, будто костяшками по пустоте. Он не требовал, не торопился. Просто сообщил о себе. Три раза. Тихо. Вежливо. Как будто кто-то знал, что она внутри и что она боится. Алина замерла. Сердце забилось в груди...
Стук повторился. Четыре раза. Чуть настойчивее. Не агрессивно — именно настойчиво, как стук пальцев по крышке гроба. Но Алина всё-таки пошла к двери. Ноги несли тяжело, будто бы их ампутировали когда-то давно и пришили обратно. Она взяла баллончик перцового спрея из ящика — старый, почти пустой, с потёртой этикеткой. Пальцы дрожали так, что она едва не уронила его. В голове крутилось одно: маньяк. Тот, кто писал сообщения её маме. Тот, кто дышал в её ухо сквозь телефон. Тот, кто был хамелеоном...
Алина приблизилась к двери на цыпочках. Пол скрипел под каждым шагом, будто специально хотел выдать её. Алина украдкой прильнула к дверному глазку, балончик был наготове. Силуэт как на зло оказался размытый, искажённый линзой. Кто- то высокий. В капюшоне. Лица не видно — только тень подбородка и блеск зубов, когда он улыбнулся. Он улыбнулся прямо в глазок, будто бы знал что она сейчас смотрит.
— Курьер, — сказал он спокойно, почти ласково. — Доставка еды. Заказ на имя Алина Рин.
Она не помнила чтоб заказывала что-то. Но вдруг проснулся голод. Не пришёл, не постепенно...а буквально взорвался внутри брюха, как будто в животе открыли кран с кипящей кислотой. И желудок сжался в судороге — не от пустоты, а от внезапной, животной, почти звериной потребности. Это было не просто хочу есть. Это было: А-А-А-А СЕЙЧАС ЖЕ, СЕЙЧАС ЖЕ, ИЛИ Я РАЗОРВУ ТЕБЯ ИЗНУТРИ! Слюна хлынула в рот Алины так обильно, что она едва не захлебнулась. Горло Алины сжалось, как будто туда вставили руку и начали давить со всей силы. Глаза буквально заслезились — не от страха, а от голода, который был сильнее страха. Ибо этот голод пришёл не от недоедания, а от чего-то другого. От того, что сидело в Алине уже давно. От той слизи, что стекала по стенкам её души...
И Алина открыла дверь. Резко. Не думая. Не глядя. Просто открыла — потому что иначе живот разорвёт её пополам. Курьер стоял молча — высокий, в чёрной куртке с логотипом, которого она не узнала. В руках — бумажный пакет, жирный, просвечивающий. Он улыбнулся — широко, слишком широко. Зубы были очень белыми. Слишком белыми...
— Приятного аппетита, — сказал он в итоге, а потом исчез. Просто шагнул назад — и растворился в полумраке лестничного пролета, словно призрак.
Алина захлопнула дверь. Замок щёлкнул дважды — цепочка, потом задвижка. Она развернула пакет прямо на полу прихожей. Запах ударил сразу — тяжёлый, сладковато-гнилостный, как мясо, забытое в тёплом месте на три дня. Куски курицы — или чего-то похожего — покрытые коркой, которая уже начала зеленеть по краям. Рис слипшийся, жёлтый от старого масла. Соус — густой, бурый, с плёнкой сверху. Всё это смердело. Смердело так, что в горле встала новая волна тошноты. Но Алина ела. Сначала пальцами. Потом прямо из пакета, наклонившись, как псина. Куски попадали в рот — холодные, скользкие, с привкусом плесени и чего-то металлического, как кровь. Алина жевала быстро, не чувствуя вкуса — только текстуру: волокна, хрящи, жир, который таял на языке и стекал по подбородку. Желудок урчал, принимал, требовал ещё. Руки дрожали. Слёзы текли — от вони, от отвращения, от того, что она не могла остановиться.
Алина буквально поглощала пищу, пока пакет не опустел. Потом облизала пальцы. Потом ладони. Потом пол — там, где упали крошки. Язык скрёб по линолеуму, собирая остатки соуса, смешанного с пылью и её собственной слюной. Когда всё кончилось, Алина села на корточки. Живот был полон. Голод ушёл, но оставил после себя только пустоту и ощущение, что она только что проглотила что-то живое. Что-то, что теперь шевелится внутри. За окном пошёл дождь. Сильный. Проливной. А в голове раздался тихий, мерзкий смешок. Так смеялся хамелеон... тогда в 2019 году...
А потом щелчок. Не дверь. Не там на лестнице. Что-то щелкнуло прямо в головном мозге Алины. Просто тишина, тишина, и тут БАХ. Бэньг. Алина протерла, как будто не могла поверить, что это не очередная итерация её сна. Мир для неё, на мгновение распался на пиксели — как будто кто-то поднял занавес и показал ей черновик реальности. Затем страница перелистнулась. Появилась вебка. Два монитора. На первом была запущена обновленная версия, визуальной новеллы "Зайчик". Второй монитор сверкал чатами, цифрами и никами, которые постоянно шевелились, аки рыбы в мутной воде. Заголовок трансляции: Готовы, Зайчики? — мерцал как та лампа, в ванной матери.
Алина уже научилась, скрывать провалы в памяти. Выходила в эфир, улыбалась, шутливо объясняла паузы лагами или техническими трудностями, и люди верили ей, кидали донаты. Внутри же — пустота, которую она прятала под слоем корректного шума. И в этом нет ничего предосудительного, ведь порой, всем нам приходиться притворяться, становиться хамелеоном...
Стрим начался как обычно: приветствие, фоновая музыка, рекламный баннер. Но потом техника стала идти наперекор. Сначала мелкие глюки — голос в эфире фонил, как старый проигрыватель, движение губ не совпадало со звуком. Чат смеялся и шутил — "баг в матрице?", "расхреначь роутер, Алина!" — но смех чата был тонким шелестом, который пробирал до самых костей. Ближе к полуночи пришли странности, которые было уже нельзя списать на плохой интернет. На мониторах появлялись артефакты: полосы, как шрамы, рябь, будто кто-то царапал рамки реальности. Иногда изображение скользило, и вместо чёрно-белых артов визуальной новеллы показывалась, кроваво-красная лестница, и вымазанный кровью коридор, низкий проём — как будто игра прорывала ткань реальности. А чат рядом наполнялся всё более странными символами, бессвязными строками, и каждому новому сообщению сопутствовал некий холод, первобытный страх, пробегающий по коже.
Чувство скованности начинало обретать плоть. Руки Алины будто бы окаменели: не от судороги, а от ощущения, что их кто-то обмотал свинцовыми цепями. Она пыталась шевелить кистями, но кисти отвечали медленно, как чужие. Дыхание становилось шумным механическим фоном трансляции; в ушах зазвенел ритм, который не совпадал с кадром. Дереализация растекалась по комнате, как тёмная смола: стены теряли свои углы, цвет утратил насыщенность, звуки становились плоскими — далеко и одновременно внутри. Её зрение то упиралось в пиксельную сетку, то норовило уплыть в глубину монитора, где не было больше интерфейса, а лишь какая-то бездна. Алина видела, как чёрнота съедает границы окна трансляции, и в ней, в этой черноте, начало рождаться нечто иное — не баг, не ошибка кода, а намеренное, тёмное воскрешение.
И мглистая бездна разверзлась с шипением материи; оттуда, как кровоточащие буквы на старой печати, поползли строки — алые, влажные и живые. Они выползали не по экрану, а по ткани реальности, как подписи чего-то, что знает больше, чем компьютер. Явленный из бездны текст, ударил прямо в мозг, в ту самую древнюю часть, которая отвечает за самые потаённые человеческие страхи:
Я ТВОЙ БОГ!
Я ТВОЙ ДЬЯВОЛ!!
Я ВНУТРИ ТЕБЯ!!!
Я САМ АЗАТОТ!!!!
И Я ЗНАЮ ВСЕ О ТЕБЕ, АЛИНА РИН!!!!!!
Строки пульсировали ритмом сердца, растаскивали на части привычные слова и переводили их в заклятие. Её имя, написанное так напрямую и так чуждо, зазвенело, как приговор. Следующее мгновение — было пропастью. Алина не помнила, как экран потух окончательно. Помнила только, как из тёмной воронки выползал змий — и тотчас удушил её...
Пробуждение было хуже любой пытки: сталь под лопатками, запах ржавчины и сырой крови, низкий потолок, который казался живым ребром. Руки выгнулись — цепи, тяжёлые петли, холодные хомуты. Голова была пустой, и сухой, как корзина, опрокинутая ветром. На стене рядом висел рваный календарь, приклеенный строительным скотчем: — 2019 год — который она помнила лишь в отрывках, в заголовках и в кошмарах. Алина пыталась вспомнить, как сюда попала; разум отвечал коротким, резким словом: похищение. Медленно но верно реальность собиралась обратно, как пазл с удалённой деталью. Память ухватывала фрагменты — холодный коридор, пластиковая коробка, пустая квартира, наблюдающий человек, который улыбался хищной, почти дьявольской улыбкой.
Цепи, эти ржавые змеи из металла, обвили её запястья с той интимной нежностью, с какой паук оплетает муху паутиной — не для любви, но для вечного ужина. Они натирали кожу, не грубо, не сразу, а постепенно, как любовник, который сначала шепчет, а потом царапает, оставляя следы, что со временем превращаются в шрамы. Кожа под ними покраснела, затем вспухла, и теперь, в этой бетонной утробе, где воздух был густым от влаги и забытых вздохов, она чувствовала, как металл вгрызается глубже, словно стремясь слиться с плотью, стать частью её, как татуировка, нанесённая кислотой.
Она была привязана к трубе — старой, покрытой коркой ржавчины и плесени, трубе, что торчала из стены подвала, как обломанный зуб из десны гиганта. Эта труба, холодная и неподатливая, давно уже не была просто предметом; она выросла в её сознании в символ, в любовника-садиста, к которому тело срослось против воли. Её спина прижималась к ней, и там, где позвоночник встречался с металлом, кожа истончилась, словно пытаясь раствориться, впитать в себя эту железную сущность. Боль была не острой, не кричащей — о нет, она была тихой, пульсирующей, как сердцебиение эмбриона в утробе матери, которую ненавидишь. Каждое движение — лёгкий поворот, попытка потянуться — отзывалось скрипом цепей и свежим жжением, где металл терзал плоть, выдавливая капли крови, что стекали по запястьям, как слезы по лицу вдовы.
Физическая беспомощность наваливалась на неё не как волна, а как медленный, вязкий сироп, пропитывающий каждую клетку. Ноги, раскинутые в неловкой позе, онемели от неподвижности; пальцы на ступнях шевелились вяло, как червяки в земле после дождя, но не могли сдвинуться ни на дюйм. Тело, это предательское вместилище, которое когда-то танцевало под неоновыми огнями Токио, теперь было тюрьмой само для себя — мышцы дрожали от бессилия, а лёгкие сжимались, вдыхая спёртый воздух, пропитанный запахом плесени, соли и чего-то сладковато-гнилостного, что могло быть остатками чужих секретов. Она пыталась кричать, но голос вышел хриплым шепотом, эхом отразившимся от стен, и в этом эхе она услышала насмешку: её собственное имя, произнесённое с той интонацией, с какой коллекционер перечисляет свои трофеи.
Время в подвале текло не часами, а каплями пота, что скатывались по её лбу, смешиваясь с пылью и ржавчиной. Она срослась с трубой — не метафорой, но реальностью: кожа на спине, там, где она касалась металла, начала шелушиться, а под ней проступали синие жилы, словно труба питалась её венами, перекачивая кровь в свои ржавые недра. Это было интимное, почти эротическое слияние — человек и машина, жертва и её цепь, — где беспомощность превращалась в экстаз отчаяния. Кто-то смотрел, да, но теперь она сама становилась взглядом: глазом в бетонной пасти, что ждала следующего глотка.
Подвал не был просто помещением — он был пищеварительным трактом времени. Бетонные стены сочились влагой, словно гигантский желудок переваривал воспоминания, а воздух имел вкус ржавчины и чужой спермы, смешанной с потом тех, кто здесь уже давно перестал считать дни. Цепи, эти верные супруги её запястий, давно перестали быть просто металлом: они стали продолжением её кожи, как шрамы становятся продолжением лица. Ржавчина въелась в ранки, и теперь каждый вдох сопровождался лёгким жжением, будто кто-то внутри неё медленно поворачивал ключ в замке, который никогда не откроется.
Алина уже не пыталась дёргаться. Движения вызывали лишь новый прилив тошноты — не той, что от голода или вони, а той, что рождается, когда тело понимает: оно больше не принадлежит тебе. Её позвоночник сросся с трубой так плотно, что казалось, ещё немного — и металл прорастёт сквозь неё, как корни старого дерева сквозь могильную плиту. Грудь поднималась и опускалась с усилием, каждый вдох был актом капитуляции. Глаза — единственное, что ещё оставалось её собственным, — горели сухим жаром, но слёз не было. Слёзы кончились где-то между 2019-м и этим вечным сейчас...
И тогда послышались шаги. Не торопливые, не тяжёлые — именно размеренные, как метроном в комнате, где кто-то давно уже умер. Каждый удар подошвы по бетонной лестнице отдавался в её висках, в животе, в том месте между ног, где когда-то было что-то живое, а теперь только пустота и воспоминание о слизи. Шаги спускались медленно, наслаждаясь эхом. Как будто спускающийся знал: торопиться некуда. Всё уже случилось.
Он появился в проёме лестницы — не как человек, а как пятно, которое вдруг обрело форму. Потный, блестящий, словно только что вылез из собственной кожи и не успел её высушить. Рубашка прилипла к телу, обрисовывая каждый валик жира, каждую складку, каждую старую рану. Волосы слиплись, прилипли ко лбу, как мокрые перья вороньего чучела. Глаза — мутные, жёлтые, с красными прожилками — смотрели не с ненавистью и не с похотью, а с той спокойной, почти нежной уверенностью коллекционера, который наконец-то достаёт из коробки самый ценный экземпляр.
ЭПШТЕЙН! Не призрак. Не галлюцинация. А буквально дьявол воплоти. И снята теперь маска хамелеона — и под ней не лицо, а чёрная дыра, в которой когда-то было что-то человеческое, но давно растворилось в кислоте денег, власти и детских криков. Он был омерзителен не потому, что уродлив — он был омерзителен потому, что был сильным. Сильным той силой, которая не нуждается в мускулах: а силой того, кто знает, что никто не придёт на помощь, его жертвам.
Алина почувствовала, как желудок сжимается в комок. Тошнота поднялась волной — густой, жёлтой, с привкусом рвоты и чужой спермы. Она не могла отвернуться. Не могла закрыть глаза. Только смотреть. Смотреть, как эта тварь стоит внизу лестницы и улыбается — медленно, влажно, показывая зубы, между которыми застряли ниточки слюны. А потом она увидела поводок. Толстый кожаный ремень, потрёпанный, но дорогой — как те, что продают в бутиках для породистых собак. На конце поводка — мать Алины. Она была на четвереньках. Шея в ошейнике, кожа в синяках, волосы слиплись от грязи и слёз. Глаза пустые, но живые — в них ещё теплился тот ужас, который не успел угаснуть. Она не сопротивлялась. Просто ползла за Эпштейном, аки послушная псина, которую слишком долго избивали.
Эпштейн потянул поводок. Мать Алины дёрнулась вперёд, и тихо всхлипнула — звук был столь маленьким, столь жалким, что Алина почувствовала, как что-то внутри неё ломается с хрустом сухой ветки. Дьявол подошёл ближе. Остановился в двух шагах. Наклонился. Выдохнул. Его дыхание пахло дорогим виски, сигарами и гниением. Голос был тихим, почти ласковым — как у врача, который сообщает, что рак уже неизлечим.
— Я хочу, чтобы ты смотрела, Алина. Чтобы видела. Чтобы поняла. Каково это, когда дьявол живёт в тебе. Не снаружи. Не в подвале. Внутри. В каждой клетке. В каждом вздохе. Ты думала, что это я — монстр? Нет. Монстр — это то, что остаётся, когда ты перестаёшь сопротивляться. Когда ты начинаешь хотеть. Когда ты начинаешь просить. Смотри. Смотри внимательно. Потому что скоро ты будешь на её месте...
Он дёрнул поводок ещё раз. Мать Алины подняла голову. Посмотрела на дочь. В её глазах не было мольбы. Только усталое, бесконечное отчаянье. Но Алина не кричала. Не умоляла. Только слёзы... только слёзы потекли по её щекам, смешиваясь с потом и ржавчиной.
Дьявол улыбнулся шире. Ибо этот подвал не был просто подвалом. Время здесь не текло — оно капало, медленно, как пот с его лба, собираясь в лужицы на полу, смешанные с солью слёз и чем-то более густым, более интимным. Поэтому Эпштейн не спешил. Вместо этого он начал с мелочей: с лёгкого касания пальцев по коже матери Алины, где синяки уже расцветали фиолетовыми лепестками, как экзотические цветы в саду садиста. Пытка была не грубой, не варварской — о нет, она была утончённой, почти артистичной, как симфония, где каждый инструмент играет партию боли. Сначала он заставил маму ползать — не просто ползать, а кружить вокруг Алины, привязанной к трубе, как собака вокруг столба, к которому привязана. Её колени оставляли кровавые следы на бетоне, кожа сдиралась слоями, обнажая розовую плоть, которая пульсировала, как живое сердце, вырванное из груди. Алина смотрела, не в силах отвернуться, — цепи врезались глубже, и каждый её вдох был почти в унисон с материнским всхлипом. Эпштейн шептал — тихо, почти ласково, как любовник в темноте:
— Видишь? Это я. Настоящий я. Без масок. Без денег. Только я.
Эпштейн плавно перешёл к Алине. Его пальцы — толстые, влажные, с жёлтыми ногтями, под которыми скопилась грязь веков, — скользнули по её бедру, не для удовольствия, а для исследования, как будто он проверял качество товара на аукционе. Он давил на места, где цепи натерли кожу до мяса, и боль расцветала внутри неё, как фейерверк в ночи, где небо чёрное от дыма. Тошнота подкатила снова — густая, жёлчная, с привкусом меди и соли. Он не бил. Не резал. Просто давил, шептал, заставлял тело реагировать против воли: мускулы сжимались, пот тёк по спине, смешиваясь с кровью из ран. Мать Алины смотрела — её глаза, пустые, как разбитые зеркала, отражали не дочь, а эхо собственной муки.
Пытка длилась часами... днями... в этом подвале время было иллюзией, впрочем как и свобода воли. Он заставлял их говорить: маму — просить пощады, Алину — отрицать, что это происходит. Слова выходили хриплыми, сломанными, как ветки под ногами в лесу, где прячутся звери. Его пот капал на них — солёный, липкий, с запахом дорогого одеколона и гнили, — и каждая капля была напоминанием: он не монстр из сказок, он человек, сделанный из плоти, крови, и денег. Он снова вернулся маме — не грубо, а с той фальшивой нежностью, которая хуже насилия, пальцы скользили по её телу, оставляя следы, как слизь улитки на листе. Алина могла только смотреть.
И вдруг — Эпштейн остановился. Просто остановился. Снял цепи с Алины — ключ повернулся с влажным щелчком, и металл отпустил её запястья, оставив на память красные браслеты, которые будут гнить неделями. Поводок с мамы он сорвал одним движением, как будто это была шутка, от которой он устал. Эпштейн закурил. Затянулся, вытер пот со лба, выпустил дым, и улыбнулся — желтые зубы зияли в полумраке, как куски гноя на асфальте.
— Идите, — сказал он, почти скучающе. — Живите с этим. Это мой подарок. Не смерть. А жизнь. Жизнь с тенью внутри...
Мать встала на ноги — шатаясь, как кукла на верёвках. Алина тоже поднялась, тело болело, но двигалось. Они могли уйти. Дверь наверху была открыта. Свобода — такая простая, и всеми любимая. Но в этот момент что-то лопнуло внутри Алины. Не страх. Не боль. Ярость — нечеловеческая, первобытная, как у зверя, которого загнали в угол и выпустили. Она не думала. Не планировала. Просто набросилась. Её тело врубилось в Эпштейна с силой, которой позавидовал бы взрослый мужчина. Тонкие ручки вцепились в его плечи — пальцы впились в мясо через рубашку, разрывая ткань. Однако Эпштейн не сопротивлялся — только улыбался всё шире, как будто как раз ждал этого. Алина повалила его на пол — бетон принял их обоих с глухим ударом. Зубы её сомкнулись на горле Эпштейна. Глотка поддалась не сразу — она была толстой, потной, с привкусом соли и одеколона. Зубы Алины вгрызлись глубже, мышцы напряглись, челюсти сжались с хрустом. Кровь хлынула — горячая, густая, Эпштейновская, с металлическим вкусом, как ржавчина, смешанная с вином. Алина разрывала его — не аккуратно, а рвано, кусками: гортань разорвалась с влажным треском, как переспелый фрукт под ножом. Артерия лопнула — кровь брызнула фонтаном, заливая её лицо. Алина чувствовала, как хрящи Эпштейна ломаются под её зубами, как трахея срывается, выпуская воздух с булькающим звуком. Его тело дёргалось в конвульсии, как тело рыбы на суше, но он не кричал. Только хрипел — мокрый, булькающий хрип, с пузырями крови на губах. Это и было последним словом Эпштейна...
Алина грызла дальше. Кусок плоти оторвался — она выплюнула его на пол, где он шлёпнулся в лужу крови, как мокрый комок. Горло было разорвано — видно было белые осколки позвонков, покрытые красной слизью, из слюны, крови, костного мозга. Кровь текла по её подбородку, по шее, пропитывая одежду, делая её тяжёлой, липкой. Запах — медный, густой, с примесью пота и табака — заполнил подвал, смешавшись с её собственной тошнотой. Однако Алина не останавливалась — зубы продолжали грызть, уже омертвевшее тело Эпштейна. Его глаза остекленели, и угасла та самая дьявольская искра. Просто, обычный, мертвый человек. Вскоре тело Эпштейна обмякло. Дёрганья прекратились. Хрип затих. Алина в конце концов отползла. Эпштейн, теперь, был абсолютно, и окончательно мертв!
Алина медленно подняла голову. Всё лицо было в красных потёках, губы алые, зубы в клочьях мяса. Эпштейновская кровь капала с подбородка на пол, смешиваясь с лужей вокруг тела Эпштейна. Алина посмотрела на маму. Мать, всё это время, стояла в углу, словно остолбеневшая. Очи матери — те самые, что когда-то качали её на руках, — смотрели на дочь не с любовью, а с ужасом. Не как на дочь, а на чудовище... на зверя, который только что разорвал горло человека, собственной матери на глазах. Во взгляде матери не было жалости. Только отвращение — чистое, бесконечное, как будто она увидела в Алине не ребёнка, а нового дьявола, рождённого кровью Эпштейна.
Полиция пришла тихо, формально, с бумажками. Допросы длились несколько часов, потом ещё пару дней, потом — глухая тишь. Решение было принято не громко, а тайно. Никто не мог поверить, что хрупкая девушка, смогла загрызть насмерть, самого Эпштейна. Мир просто, еще не готов к такому. Поэтому официальная версия гласила: Эпштейн арестован, Эпштейн взят под стражу, Эпштейн покончил с собой в камере. Газеты напечатали всё ровным шрифтом и быстро переключились на другие сенсации. Люди нуждались в сенсациях, в публикациях тех самых Файлов Эпштейна. Никто не хотел знать жуткую истину... истину о том, как Русская стримерша собственноручно прикончила, Эпштейна еще тогда, в 2019 году.
Что ж, так или иначе, время шло. Наступил настоящий 2026 год. Алина Рин вернулась к жизни. Относительно нормальной... если не считать те таблетки, которые ей прописывает психотерапевт. А в остальном стримы, донаты, банальные шутки и старая привычка держать камеру ровно на уровне глаз — всё это снова вошло в ритм. В чате были смайлы, подскакивающие строки и люди, которые приходили не за ответами, а за знакомым голосом. Она делала вид, что мир вернулся в норму. На камеру она улыбалась, отвечала на вопросы, подкручивала свет. В паузах, когда экран занимал только её силуэт, кто-то из зрителей кидал ссылку на сливы Эпштейна — документы, файлы, цепочки писем. Алина кликала, переключала вкладки, делала вид, что удивлена появлению самой себя, в Файлах Эпштейна...
Однажды, ты, Алина прочтёшь этот фанфик. Может на стриме, может нет. Я пишу его сейчас, в прошлом, и ты читаешь уже в будущем. Я не хочу осуждать. Я не священник, дабы прощать. Но я свидетель. Я сновидец, что видел всю твою подлинную историю. Я не хочу писать мораль. Я хочу сказать это тихо, как человек, который видел и знает, что некоторые шрамы остаються навсегда. Ты выжила. Победила дьявола. И поэтому не ищи в этом повествовании оправдания. Не ищи чистых героев. Их здесь нет. Есть только люди, которые выбирают, как жить дальше с тем, что в них осталось. Кто-то уходит в притворство, кто-то в ярость, кто-то в молчание. Так что живи. Просто живи дальше и точка.
Ах да, ещё кое что... без иронии и без рофлов: ТЕНЬ ЭПШТЕЙНА ВСЕГДА БУДЕТ НАД ТОБОЙ, АЛИНА РИН!