Она приезжала сюда каждую весну.


Не потому, что здесь был красивый вид — хотя Нева под утренним солнцем действительно напоминала старую фотографию, выцветшую до серебра. И не потому, что здесь было уединённо — напротив, теперь вдоль набережной проложили велодорожку, и мимо то и дело со свистом проносились чужие радости.


Просто здесь, у этой чугунной решётки, сорок лет назад он сказал: «Я уезжаю завтра».


Она не плакала. Даже не спросила, почему так внезапно. Только кивнула и сжала в кулаке край шерстяного платка. Ей было двадцать, ему двадцать два, а впереди была целая жизнь — только, как выяснилось, не их общая.


Он уехал. Сначала писал — длинные, сбивчивые письма на тетрадных листах, где слова набегали одно на другое, будто боялись не успеть. Потом реже. Потом — открытка на Новый год из Гамбурга. А потом тишина.


Она не искала, не проверяла соцсети, не расспрашивала общих знакомых. Просто жила — закончила университет, защитила диссертацию по русской литературе, вырастила дочь. И каждую весну, когда сходил лёд, приезжала на эту набережную. Стояла у решётки. Смотрела на воду.


Дочь однажды не выдержала:


— Мам, ну сколько можно? Он же тебя бросил. У него, наверное, другая семья, внуки, дом… А ты всё ждёшь. Чего?


Ирина Михайловна тогда долго молчала. Перебирала на столе старые фотографии, где они с Серёжей ещё смешные, стройные, счастливые — у Ростральных колонн, в Летнем саду, на ступенях университета.


— Я не жду, Лена. Я помню.


— Какая разница?


— Та, что ждать — это про надежду. А помнить — про любовь.


Дочь вздохнула и больше не спрашивала.


...


В тот год весна пришла рано. Март выдался сухим и звонким, снег сошёл за неделю, и Нева открылась стремительно, словно ей тоже надоело ждать.


Ирина Михайловна, как обычно, шла не спеша — вниз по Большому проспекту, мимо особняков с лепниной, мимо кофейни, где когда-то они брали один стакан на двоих. Она уже почти дошла до чугунной решётки набережной, когда увидела его.


Он сидел на той самой скамейке — той, что когда-то была зелёной, а теперь перекрашена в модный серый. Сидел, сгорбившись, положив руки на трость. Седая голова и плечи опущены, пальто явно не по здешней погоде — тонкое, заграничное.


Она остановилась в десяти шагах. Сердце стукнуло раз, другой — и замерло, будто решая, стоит ли вообще биться дальше.


Он поднял голову.


Сорок лет — это почти половина жизни. Сорок лет — это срок, за который города перестраиваются до неузнаваемости, а люди превращаются в чужих. Но когда он посмотрел на неё, и она поняла: никуда он не делся.


— Ира, — сказал он так, как будто и не было 40 лет разлуки.


Она подошла. Села рядом.


— Ты приехал.


— Я всегда приезжал. — Голос сухой, простуженный. — Каждую весну. Садился здесь. Смотрел на Неву. Ждал, вдруг ты пройдёшь.


— Я проходила.


— Я всегда приходил, когда солнце вставало. А ты, я видел, любила вечерний свет.


Помолчали. Мимо пронеслась стайка подростков на самокатах — ветер, смех, чужая молодость.


— Почему ты не подошёл? — спросила она тихо.


Он долго не отвечал. Смотрел, как чайки садятся на перила, чистят перья, взлетают.


— Я боялся, — сказал он наконец.


— Чего?


— Что ты счастлива. Что у тебя дом, семья, привычный уклад. Что я своим появлением всё разрушу. Или, наоборот, — он усмехнулся горько, — что ты несчастлива. И тогда я себе этого не прощу.


— При чём здесь ты?


— При том, что я уехал. Сам. Никто не гнал. Думал, поступаю правильно — не тащил тебя в неизвестность, не обрекаю на жизнь с вечно отсутствующим мужем, на переезды, на чужой язык. У меня правда не было денег тогда. Правда деньги появились быстро, а смелости вернуться — так и не нашлось.


Она молчала.


— Я приезжал и смотрел на тебя, — продолжал он. — В первый год ты выходила из университета, с однокурсницами, смеялась. Во второй — ты шла по набережной с каким-то парнем, он нёс твою сумку. В третий — ты сидела в «Сайгоне» с книгой, одна, и пила кофе. Я стоял у витрины, как идиот, не смог войти.


— Ты следил за мной?


— Нет. Случайно. Не нарочно. Я сам не знаю. Я просто… хотел убедиться, что ты есть. Что ты жива, что у тебя всё хорошо. А потом садился в самолёт и улетал. И каждый раз думал: вот в следующий раз подойду. Обязательно подойду.


— И не подошёл.


— И не подошёл.


Она смотрела на него — без упрёка, без горечи. Спросила тихо:


— А сегодня? Почему сегодня подошёл?


Он поднял на неё глаза. В них не было слёз — только усталость и давняя боль.


— Потому что понял: я сорок лет охранял твою свободу. Свободу от меня, от моих проблем, от моего присутствия. Я думал, что так правильно. Что любовь — это не держать, не мешать, не напоминать о себе.


Он помолчал.


— А вчера мне исполнилось шестьдесят два. Я сидел один в гостиничном номере и вдруг подумал: а её свобода… она её просила? Она вообще знала, что я её так усердно охраняю? Или я просто придумал себе благородную роль, чтобы не рисковать, не слышать «нет», не сталкиваться с тем, что я, возможно, ей давно безразличен?


— И что ты решил?


— Что спрошу. Наконец спрошу. Ты ведь имеешь право сама решать — нужен я тебе или нет. А я не имею права решать за тебя.


Она молчала долго. Потом сказала:


— Знаешь, в чём ирония?


— В чём?


— Я все эти годы думала, что ты уехал и забыл. Что у тебя новая жизнь, другие женщины, может быть, дети. И я себя уговаривала: это нормально, так и должно быть, я тебе ничего не обещала. Но внутри… внутри я ждала не того, что ты вернёшься.


— А чего?


— Что ты спросишь. Что дашь мне право ответить. А ты молчал сорок лет. И я думала: ну вот, он меня не позвал. Значит, не нужна.


Он сжал пальцы так, что побелели костяшки.


— Прости, — сказал он хрипло. — Я идиот. Я так боялся тебя стеснить, что лишил тебя выбора.


— Прощаю, — сказала она. — Но больше так не делай.


— Не буду.


— Спрашивай сейчас.


Он посмотрел на неё — и вдруг улыбнулся той самой мальчишеской улыбкой, от которой у неё когда-то замирало сердце.


— Ира, ты выйдешь за меня?

Она помолчала. Чайка снялась с перил, ушла в небо. Где-то на реке загудел буксир.


— Глупости спрашиваешь, — сказала она наконец. — В шестьдесят лет замуж не выходят.


Он не успел растеряться — она добавила, чуть прищурившись:


— Просто живут вместе. Чай пьют. Внуков нянчат.


Пауза.


— А там — посмотрим.


Он выдохнул. Так, будто сорок лет не дышал.


— Посмотрим, — повторил он. — Хорошее слово.


— Надёжное, — кивнула она. — Ничего не обещает, но и не отменяет.


— И давно ты так решила?


— С первого твоего письма. Которое ты не отправил.


Он сглотнул.

— Я письма писал. Каждый год, первого марта. Потом убирал в стол. Думал: кому они нужны, мои черновики?


— Первого марта, — повторила она. — В день, когда мы в первый раз встретились.


— Ты помнишь.


Она не ответила. Только положила ладонь поверх его руки


— Поехали, — сказала она. — Дача ждёт.


— А письма? — спросил он тихо. — Сорок штук. Прочитаешь когда-нибудь?


— Посмотрим, — повторила она, и в уголках её губ дрогнула улыбка. — Вечера длинные. Зима тоже.


Он засмеялся — первый раз за многие годы — легко, молодо, как тогда, у Ростральных колонн.


— Ты невыносима.


— Я свободна, — поправила она. — Это разные вещи.


— Какие?


— Свободный человек может уйти. А невыносимый — остаётся навсегда. Выбирай.


Он выбрал.

Загрузка...