Скорбный скрип колес, укачивавший меня всю долгую дорогу, вдруг изменил свой ритм, прерывисто застучав по неровностям последнего подъема. Ямщик мой, коренастый детина с лицом, словно вырезанным из старого дубового корня, крякнул, дернул вожжами, и наши замызганные клячонки, фыркнув устало, кое-как вытянули убогую нашу колымагу на вершину холма. Я откинул тяжелый, пропахший овчиной и дегтем кожух и, заслонившись ладонью от низкого осеннего солнца, окинул взором открывшуюся передо мною даль.
Душа моя, до сей поры стесненная тоскою разлуки, вдруг с болезненной и сладкой ясностью встрепенулась и устремилась навстречу сему новому, неведомому миру. Позади осталось все, что было мне любо и свято: низкий, уютный дом наш с почерневшими от времени срубами; неизменный запах печного дыма, сушеной мяты и матушкиных просвирок; суровый, но исполненный неизреченной доброты взгляд отца, — взгляд, в седине коего, казалось мне, застыл пороховой дым Севастопольских бастионов. Впереди же лежала жизнь моя.
Раскинулась Русь. Неоглядная, неброская, до слез знакомая сердцу русскому. Поля, тронутые уже первым багрянцем увядания, пестрели меж изумрудными полосами озимей. Вьющиеся меж них, словно рассыпанное серебро, мелкие речушки поблескивали на солнце, прячась под сенью плакучих ракит, дабы вновь вынырнуть у подножия пологих холмов, поросших частоколом темного, почти черного леса. Воздух был чист, прозрачен и пьяняще свеж. Пахло прелой листвою, горьковатой полынью, медом поздних цветов и тонкой струйкой дыма от где-то тлеющей пожни. В стороне от большака, на приземистом бугре, темнела старая деревянная церковь. Ее единственная главка, поросшая серым лишайником и покосившаяся от ветров и лет, все еще упрямо и гордо тянулась к небесам, словно немой страж сей вечной, благостной тишины.
«Прости, родина моя тихая, - промелькнуло у меня в голове. - Простите, папенька, маменька… Ныне остаюсь я один-одинешенек». Мысль сия исполнена была горечи, но таила в себе и некий сладкий, трепетный яд надежды.
Дорога, меж тем, спустившись с холма, стала шире и наезженней. Попадаться стали первые избы — кривобокие, с потемневшими от непогод бревнами, с покосившимися плетнями и тощими садиками. Воздух же вокруг начал медленно, но неумолимо меняться. К свежести полей и лесов примешивались все настойчивей иные запахи: спертый дух дыма, тяжелое дыхание навозной кучи, кисловатый перегар браги. Пахло жильем человеческим, и притом — тесным, многолюдным.
И вот, наконец, в мареве предвечерних лучей, в золотой пыли заката, показался он — град А. Сперва лишь маковки дальних церквей, да редкие каменные двухэтажные дома, утопающие в зелени садов. Затем колымага наша, миновав заставу — два каменных, обшарпанных столба с облупившейся царской кокардой — с грохотом въехала на мостовую.
И тогда меня обдало волной густого, странного, почти осязаемого воздуха. Запах города. Он был сложен, многогранен, ошеломляющ. Словно в котле каком-то переплавились воедино: душистый пар от свежего хлеба из булочной; едкая известковая пыль; сладковато-тошнотворный дух от стоячей воды в канавах; острый, колючий запах угольного дыма из фабричных труб; аромат дорогого табака и дешевой помады. Воздух сей кружил голову, волновал кровь, сулил тысячи соблазнов и возможностей. Но была в нем и иная нота — противная, чужая, тревожная; запах чего-то подгнившего, тленного, тщательно скрываемого под личиной благоденствия.
Экипаж наш медленно пробирался по узким, извилистым улочкам. Я, прильнув к оконцу, с жадностью неофита впитывал впечатления сии. Мимо проплывали лавки с пестрыми, крикливыми вывесками; трактиры с запотевшими стеклами, из-за коих доносился гул голосов и звон посуды; богатые каменные особняки с гербами на тяжелых воротах и убогие, вросшие в землю деревянные лачуги. Пестрая, шумная толпа гудела, словно встревоженный улей. Сновали купцы в поддевках, чиновники в мундирах со светлыми пуговицами, смазливые горничные с корзинками, оборванные мальчишки-разносчики. Где-то звонили колокола к вечерне, где-то кто-то ожесточенно ругался, где-то наигрывала унылую польку шарманка. Все сие был гул новой жизни, в которую мне предстояло окунуться с головой.
Наконец, кучер свернул в тихий, немощеный переулок, где колеса утонули в грязи по ступицу, и остановился у двухэтажного деревянного дома, сильно потемневшего от времени, но казавшегося еще крепким. Резные наличники на окнах были когда-то крашены в голубой цвет, но краска облупилась, обнажив седую, исчерченную морщинами древесину.
- Приехали, барин, - хрипло бросил ямщик, спрыгивая в грязь.
- Дом купца Сидорова, как и в бумажке означено.
Я выбрался из экипажа, окоченевший от долгой тряски, и потянулся, чувствуя, как заныли все кости. Возница меж тем принялся вытаскивать мой нехитрый скарг: потертый саквояж да объемистый, до половины набитый книгами, сундук.
- Благодарю, дядя, - сказал я, протягивая ему условленную плату и прибавляя на чай несколько медных пятаков.
Кучер, мужик мрачный и, как я уже успел заметить, необычайно молчаливый, взял деньги, спрятал их за пазуху и, опершись на оглоблю, уставился на меня исподлобья своим прищуренным, пронзительным взглядом.
- Слушай ты, барчук, - внезапно заговорил он хриплым, низким голосом.
- Дело твое, конечно, куда тебя определяют, да только я, по простоте душевной, слово молвить хочу. Не взыщи.
- Говорите, - насторожился я, почуяв в тоне его нечто важное.
- Город это, он… он, как трясина, - кучер помедлил, подбирая словно.
С виду гладко, ровно, а ступишь неверно — засосет без остатку. Народу тут — тьма кромешная. А все они — либо дураки, либо слишком уж умные. Первых — опасайся, ибо глупость их заразительна, словно чума, и все твои благие начинания в ничто обратить могут. А вторых — и того пуще. Ум их червь изощренный, ядовитый. Глядят на тебя, а сами насквозь, до самой подлой твоей мыслишки, видят. И пользуются сим. Ты смотри, с кем знаться будешь. Не поддавайся на лесть сладкую, не верь первому встречному. Держись особняком, покуда не примешься, не распознаешь, кто есть кто. Понял меня?
Я слушал сии простые, но исполненные какой-то мрачной, вековой мудрости слова, и они ложились на душу мою тяжелым, холодным свинцом. Я ехал сюда за светом знаний, за величием мысли, а мне сулили трясину, населенную дураками и зловредными мудрецами.
- Понял, - тихо ответил я.
-;Ну, с Богом, - лишь мотнул головою кучер, взобрался на облучок и, щелкнув кнутом, тронул лошадей. Скрип колес скоро затих в сумраке переулка, и я остался один на пороге нового бытия моего.
Тяжело вздохнув, я взвалил ненавистный сундук на плечо (не желая пока беспокоить жильцов) и отворил скрипучую калитку. В сенях пахло щами, дегтем и сыростью. Хозяйка, предупрежденная письмом отца, оказалась женщиной нестарой, но удивительно блеклой, безвозрастной, одетой в темное платье и с гроздьями ключей за поясом. Она встретила меня с подобострастной, но настороженной суетливостью, тотчас начала жаловаться на дороговизну, на жильцов, на мужа-пьяницу, и повела меня по темной, крутой лестнице вверх.
Комнатка, отведенная мне, находилась под самою крышей, в мезонине. Маленькая, с одним косым окном, выходящим в захламленный задний двор, на дровяной сарай и покосившийся забор. Стояла therein железная кровать с тощим тюфяком, комод с помутневшим от времени зеркалом, простой некрашеный стол да два стула. Было чисто, но бедно, уныло и казенно. Однако для меня, воспитанного в строгости и умеренности, и сие было благом.
Я остался наконец один. Поставил сундук в угол, положил на стол саквояж. Первым делом достал из него небольшой, в стареньком киоте, образ Божией Матери — благословение матушки — и благоговейно поставил его на комод. Перекрестился, творя про себя краткую молитву.
Потом подошел к окну. Уже совсем стемнело. В городе, в отличие от деревни, ночь не была черной — ее отгоняли редкие, но яркие огни фонарей, тусклые свечи в окнах. Откуда-то доносился смутный, неумолчный гул, похожий на отдаленный шум морского прибоя, перемешанный с обрывками чьих-то песен, скрипом колес, лаем собак. Я стоял и смотрел в сгущающуюся тьму, на огоньки в чужих окнах, за коими текла чужая, неведомая мне жизнь, и чувствовал себя бесконечно одиноким, затерянным и малым перед лицом сего огромного, дышащего, жившего своей сложной и непонятной жизнью организма. Тоска по дому сжала мое горло тугой, горькой петлей. Но вместе с нею в глубине души теплилась и робкая, упрямая искра — надежда на то, что именно здесь, в сей убогой каморке, начнется наконец жизнь моя настоящая, взрослая, полная великих свершений и открытий.
Я еще не ведал тогда, что темные, пророческие слова ямщика легли на судьбу мою несмываемой печатью и что трясина городская уже медленно, но неотвратимо раскрывала свои объятия, дабы поглотить меня.
Не в силах более выносить гнетущей тишины маленькой комнаты, что давила на меня всей тяжестью предстоящего завтрашнего дня, я решился выйти прогуляться, дабы освежить мысли и утишить мятежное волнение в груди. Спустившись по темной лестнице, я выбрался на улицу.
Вечерний воздух был еще теплым, напоенным пылью и сладковатым запахом цветущих где-то лип. Я, не зная дороги, инстинктивно потянулся туда, где просторнее и где чуялось дыхание воды. Скоро я вышел на набережную. Широкая, величавая река темнела свинцовой гладью, отражая последние отсветы заката и первые, робкие огни на том берегу. Вид сей умиротворил мою смятенную душу. Я нашел пустую деревянную беседку, устроенную для гуляющей публики, и присел на скамью, укрываясь от палящих лучей еще не ушедшего за горизонт солнца.
Покой мой, однако, длился недолго. Вскоре до меня донеслись оживленные, громкие голоса. Я обернулся и увидел неподалеку группу из трех или четырех господ, весьма прилично одетых: в сюртуках, при галстуках, один даже с тросточкой. Судилище их, судя по горячности, касалось чего-то чрезвычайно важного. Я прислушался.
- Нет, вы послушайте, Иван Петрович, это же чистейшей воды безумие! - восклицал один, толстый и краснощекий, размахивая руками.
- Какая еще Англия? Нам свои паровозы налаживать надо!
- Ваши паровозы, Степан Сидорович, устарели, прежде чем их собрали! - парировал другой, худощавый и нервный, с острым подбородком.
- Мы отстали на полвека, как минимум! Надо перенимать, а не изобретать колесо!
- Перенимать? Вы о чем? У них там, прости Господи, парламент, а у нас — Самодержец! Это фундамент, это незыблемо! - вступал третий, седой и солидный.
- Фундамент фундаментом, а экономика, батенька мой, она требует…
Спор накалялся, голоса гремели, лица багровели. Мне стало одновременно и смешно, и неловко. Смешно — ибо напоминали они мне петухов, готовых броситься друг на друга, будучи столь важными и благообразными с виду. Неловко — ибо я чувствовал себя чужим на сей пирушке умственных страстей, да и просто жаждал уединения. Мне хотелось отдыха, тишины, покоя для души, ибо завтрашний день, день моего вступления в новую жизнь, я и предвкушал, и страшился его всем естеством своим.
Я поднялся и пошел прочь от шумной компании, оставив их разрешать судьбы отечественных паровозов.
Возвращался я уже в полном мраке. Фонари кое-как освещали немногие улицы, а в переулках царила такая тьма, что я буквально ощупью пробирался к своему дому. Люди словно растворились, исчезли в своих норках, и лишь где-то вдалеке заливался пьяный голос, да скрипела незапертая калитка. Я вошел в темные, пропахшие капустой сени, ощущая себя единственным человеком во всем этом спящем, безразличном ко мне городе.
Поднимаясь к себе, я постучал в дверь к соседке, той самой безвозрастной барышне, что впускала меня. Она отворила, держа в руке огарок сальной свечи, от которого плясали по стенам огромные тени.
- В чем дело, барин? - спросила она, щурясь.
- Сударыня, - начал я, конфузясь,
- Осмелюсь побеспокоить вас… Не могли бы вы разбудить меня завтра пораньше? Мне к первому часу в Лицей, а я страшусь проспать.
Старушка (а вблизи она показалась мне именно старушкой) посмотрела на меня с тихим удивлением, но спорить не стала.
- Что ж, разбудим, - просто сказала она.
- А не хошь ли чайку? Самоварчик еще не остыл.
Я, не ожидавший такого участия, с радостью согласился. Мы прошли в ее крошечную, заставленную всяким рухлядью комнату. Она была уютней и обжитей моей. Хозяйка налила мне чаю в толстую граненую кружку, подала кусок черного хлеба с солью.
- Ты не смущайся, - сказала она, усаживаясь напротив.
- Вижу, парень ты хороший, из степенных. У нас в селе-то, покойном, все рано вставали. С петухами. Пока солнце не припекло — все дела переделать надо. А тут… - она взмахнула рукой, указывая на город за окном,
- Тут народ спит до полудня. Другая жизнь. А привычка-то у меня осталась. Так что я и без тебя бы встала, разбужу.
- А что с селом приключилось? - осмелился я спросить.
Тетка вздохнула, и лицо ее стало совсем старческим.
- Сгорело, родимый, дотла. Лето сухое было, от молнии, что ли… Кто его знает. Пол-деревни в нищету впали. Вот мы с мужем сюда, к родне, подались. Торгуем тут, кто чем может. Я зерном, курочками… Тоже, знаешь, спозаранку на рынок надо. Так что не бойся, проспишь.
Я поблагодарил ее от всей души — и за чай, и за обещание, и за эту простую, душевную беседу. Она была тем якорем простоты и человечности, который мне так был нужен в этом новом, пугающем своем мире.
Вернувшись в свою каморку, я долго еще не мог заснуть. В окно доносился смутный гул города, пролетела запоздалая карета, кто-то крикнул вдали. Но на душе моей стало спокойнее и тверже. Я мысленно пожелал себе удачи, перекрестился и наконец погрузился в тяжелый, беспокойный сон, где смешались образы паровозов, важных госп од, широкой реки и петухов, будивших сгоревшее село.