Хэвенлок лежал на изгибе реки Кеннебек, как старый больной пёс у порога забытого дома — тот, что уже был не в силах поднять голову, но всё ещё дышал из упрямства. Дома здесь стояли двухэтажными гробами — покосившиеся, с облезлыми ставнями и газонами, на которых трава росла чахлой, желтой щетиной. Их запыленные окна смотрели на мутную воду пустым, невидящим взглядом. Асфальт местами пузырился и трескался, обнажая илистую грязь, а по вечерам из стоков полз густой запах — смесь сырости, мазута и ржавчины, которая здесь пожирала всё подряд: железо, воздух, людей. Казалось, город медленно тлел изнутри, доживая свой век в тени американской мечты, давно спущенной в унитаз где-то между Рейганом и первой «Тойотой Камри». Это был запах девяностых — тихой, вязкой смерти маленького промышленного городка, которому Большой Мир махнул рукой и пошёл дальше, не оглядываясь.

Самым живым — если, конечно, считать жизнью мерзкое копошение тараканов под оторванной плинтусной доской — местом в Хэвенлоке был район старых доков. Там, в тени ржавеющих элеваторов, похожих на скелеты древних чудовищ, и чревах заброшенных складов, еще теплилась жизнь. И ею заправлял Ник Стивенс.

Нику было всего тридцать два, и он чувствовал себя королём этого затхлого болота, скорее даже раковой опухолью. Он не был местным; его выплюнула сюда река лет десять назад, как выплёвывает всякий мусор, и он врос в грязное подбрюшье Хэвенлока, пустив метастазы. Ник был невысок, носил чёрные костюмы на пару размеров больше, которые висели на нём мешком, и даже в адскую летнюю духоту он не снимал пиджака, под которым психоделические рубашки жутких расцветок слипались с телом от пота. Волосы цвета гнилой соломы, часто сальные и вьющиеся на концах, обрамляли лицо. Жидкие, с неприятной рыжинцой, усы и неровная щетина придавали ему сходство с бродягой, который нашёл на помойке чужой пиджак и вообразил себя джентльменом. Ник говорил тихо, почти ласково, но в его серых глазах стояла такая бездонная пустота, что даже бывалые докеры, знавшие толк в мордобое, предпочитали отводить взгляд. Его банда, безымянная и серая, как и речной туман здесь, держала за глотку всё, что хоть немного подавало признаки жизни. А ещё они собирали дань. Со всех. С каждого занюханного магазинчика на Мейн-стрит, с каждого прокисшего бара, где пиво пахло плесенью и тухлой рыбой, и с каждой захламлённой мастерской, где чинили то, что давно пора было сдать в утиль или сжечь.

Именно на этой улице, Мейн-стрит, в тени старого, почти мёртвого дуба, ветви которого скребли по крыше в ветреные ночи, стоял букинистический магазинчик «Страницы прошлого». Втиснутый между обшарпанной прачечной «Пибби» и заколоченной пиццерией, он был похож на трухлявый гриб, иссушенный полуденным солнцем. Вывеска, когда-то гордая зелёная табличка, теперь была похожа на прокаженную: краска облезла, обнажив ржавую чесотку металла. Войди туда — и тебя обнимал запах, густой и сладковатый: тлен переплётов, вековая пыль и медленное, неостановимое разложение самой бумаги, превращающейся в труху. Хранителем этого царства тихого распада был старик Эзра Эванс, седой как лунь. Глаза его, выцветшие до блеска мутного льда, видели не тесные стеллажи тлеющих книг, а целые вселенные, почерпнутые с пожелтевших страниц. Он был последним стражем на развалинах Вавилона, упрямо отказывавшимся верить, что мир променял Шекспира и Сэлинджера на пошлые обложки дешёвых романов и призрачный блуждающий свет телевизионных мыльных опер.

А потом Эзра умер. Не «тихо, как и жил» — это ложь для тех, кто умирает в уютных постелях, пахнущих стиральным порошком и лекарствами. Эзру нашли утром. Он сидел за стойкой, уже окоченевший: с головой, откинутой назад в беззвучном крике, с раскрытым томом Брэдбери в узловатых старческих пальцах, сведённых предсмертной судорогой. Последнее, что он увидел были не строчки из «Вина из одуванчиков». Нет. Это было уродливое, влажное пятно на потолке, с которого ему на страницы всю ночь капала мутная дождевая вода.



Рин Эванс было двадцать семь, и жизнь уже успела пожевать её и выплюнуть обратно, как несвежую жвачку. Из Бостона она уехала не столько по зову крови, сколько от усталости — оставив за спиной тесную квартирку над китайской забегаловкой, где стены впитали запах горелого масла, дешёвого соевого соуса и кошачьей мочи. Холсты, прислонённые к окну, давно высохли на полпути к чему-то, что могло бы стать искусством, если бы не счета, усталость и постоянный гул трамваев под окном. Последние месяцы её жизнь трещала, как старая проводка: искры, дым, но света — никакого.

Когда позвонили из Хэвенлока и сказали, что дед умер, она не сразу поняла. Просто стояла у кофейного автомата и считала мелочь. Потом почувствовала, как что-то внутри оборвалось, и только тогда осознала: Эзра Эванс, её дед, единственный человек, который никогда не пытался её исправить, больше не поднимет на неё своих слезящихся стариковских глаз, не скажет: «От тебя снова пахнет масляной краской, Рин — это хороший запах».

Вернувшись в Хэвенлок, она ощутила странное чувство, почти стыдное — не столько горечь утраты (хотя и она жгла ещё не очерствевшее юное сердце), а что-то вроде тихого облегчения. Магазин с облупившейся вывеской «Страницы прошлого» пах для неё чем-то детским, забытым, как старый плед из дедовского кресла. Полки, гружённые книгами, тянулись вдаль, будто можно было спрятаться между ними и переждать жизнь. Она стояла посреди этого царства бумаги с ключами в руке — стройная, чуть угловатая, почти мальчишеская, в застиранных джинсах с дыркой чуть выше худой коленки, растянутом сером худи, что носила ещё с колледжа и стоптанных кедах. Но в её лице было что-то притягательное, что-то не от внешности — может, усталость в уголках больших голубых глаз, а может, мягкий изгиб губ, словно она всё время собиралась улыбнуться, но передумала. Каштановые волосы, чуть вьющиеся, были собраны в небрежный хвост, и пряди всё равно упрямо лезли в лицо. Рин не видела в магазине тюрьмы — только убежище. Место, где время застыло и больше не требовало ничего взамен. Пока...

Тишина здесь была особенной — не пустой, а густой, как воздух в старой часовне, где давно не служат мессу. Казалось, страницы вокруг дышали в унисон, тихо, едва слышно, будто тысячи голосов затаились в ожидании, пока кто-то снова даст им право говорить. Рин провела пальцами по корешку «Унесённых ветром» — обложка была тёплой, словно хранила остатки сотен человеческих прикосновений. Пыль осела на её ладони, и запах — сухой, терпкий, с привкусом старого клея и табака — вдруг напомнил детство, деда, и утренние часы, когда в окно пробивается только первый луч. На миг всё стало простым и понятным. Она останется. Чёрт побери, она спасет это место. Это чувство было хрупким мыльным пузырём, повисшим в затхлом воздухе.

И этот пузырь лопнул.

Не сам по себе — его разорвал резкий, простуженный звук колокольчика над дверью. Не звон, а какой-то металлический, хриплый кашель — жестяной язычок, бившийся в конвульсиях о ржавый обод. Тот самый колокольчик, что висел тут с тех пор, как старик Эзра впервые отпёр эту дверь тридцать лет назад. Этот звук вырвал Рин из ее хрупкого укрытия и швырнул обратно в реальность Хэвенлока — реальность, которая пахла сыростью, мазутом и ржавчиной.

В магазин вошел Ник Стивенс.


Он вошёл не один. Двое шли за ним, будто вырастали из его тени, — здоровенные, с лицами, где мысли дохли, не успев родиться. Один в синей куртке докера, с пятнами мазута на рукавах, другой — в армейской фуфайке, пахнущей потом, дешёвым пивом и бензином. Оба глядели одинаково: тупо и жадно.

Сам Ник Стивенс выглядел на их фоне почти изящно, даже деликатно — аккуратный, в мешковатом костюме и кислотной рубашке, которая, казалось, светилась в полумраке книжного магазина. Он улыбнулся. Но улыбка не касалась его пустых глаз.

— Ник Стивенс. Можно просто Ник. Мои соболезнования, мисс Эванс, — сказал он. Голос у него был тягучий, бархатный, как у ведущего ночного радио, где между песнями про любовь крутят объявления о пропавших людях. — Ваш дед был уважаемым человеком.

Рин кивнула, сжав ключи в ладони, что металлическая бородка больно впилась в кожу.

— Спасибо, — выдавила она.

— Но, к сожалению, дела, знаете ли, не ждут, — продолжил Ник, оглядывая магазин. Его взгляд скользнул по полкам, по корешкам книг — мимо, без всякого интереса, так же, как он, наверное, смотрел на ящики с контрабандными крабами в доках. — Старина Эзра был аккуратен в платежах. За помощь. И защиту.

Рин почувствовала, как у нее всё похолодело внутри.

— Какую еще защиту? — спросила она, и голос ее прозвучал слабее, чем она этого хотела.

Ник медленно перевёл на неё взгляд. Спокойно, почти доброжелательно.

— От неприятностей, мисс Эванс, — терпеливо объяснил Ник, все так же мягко, словно говорил с умственно отсталым ребёнком. — От вандалов. От пожара. От всяких... неожиданностей. Этот район, знаете ли, не самый спокойный. Сто долларов в неделю. Наличными.

Последнее он произнёс это тем же тоном, каким в «Вендис» предлагают добавить картошку фри за девяносто девять центов.

Один из его громил, тот, что в куртке, негромко хрустнул костяшками пальцев. Звук был мерзким, будто сломали гнилую ветку.

Рин посмотрела на Ника. На его мертвые глаза. На его диковатый вид и салатовую рубашку с мозаичным орнаментом, от которого моментально начинало мутить. Она посмотрела на полки, на книги, на дубовый прилавок, за которым сидел ее дед. И за которым он умер…

И она поняла, что это только начало. Начало войны, в которой она не могла выиграть. Войны в городе, где правила не полиция, а странный тихий человек с пустым взглядом и бархатным голосом. Войны за ее маленькое, хрупкое пристанище, пахнущее пылью и прошлым.

— Я... мне нужно подумать, — наконец ответила Рин, и ее собственный голос показался ей чужим, доносящимся из-за толстого стекла. Она снова сжала ключи в кармане застиранного худи. Всего несколько минут назад они были символом начала новой жизни. Теперь — жгли ладонь, как клеймо.

Ник Стивенс кивнул, и его полуулыбка, натянутая и безжизненная, никуда не делась. Она была как маска, приклеенная к нижней части лица, в то время как глаза, серые и плоские, продолжали свой бесстрастный осмотр.


— Конечно, мисс Эванс. Всегда нужно время, чтобы освоиться с новыми... обязанностями. — Он сделал паузу, дав этим словам повиснуть в пыльном воздухе. — Я зайду на следующей неделе. В понедельник. Около полудня. Удобно?

Он говорил без нажима, но Рин знала — это не вопрос. Это приговор, просто отложенный на несколько дней.

Она молча кивнула. Один раз, механически.

— Прекрасно. — Он повернулся к выходу, его костюм-мешок странно искажал его и без того невыдающуюся фигуру, делая его похожим на темный мазок на фоне заставленных книжными стеллажами стен.

Двое за ним двинулись синхронно — будто их кто-то дернул за невидимые нитки. Дверь открылась, жестяной колокольчик вновь надрывно взвизгнул. И звук этот остался висеть в воздухе, даже когда они исчезли в белесом дневном свете Хэвенлока.

Рин не двигалась, застыв у прилавка, словно под гипнозом, пока звук их шагов за окном не слился с отдаленным ворчанием грузовика на набережной. И тогда что-то внутри нее щёлкнуло — не громко, но болезненно, как ломается тонкая кость. Её ноги внезапно стали ватными, предательски подкосились, и она тяжело рухнула на старый плюшевый стул позади прилавка. Тот самый, на котором нашли Эзру. Сиденье было вмятое, чуть влажное, как будто впитало саму смерть.

И тут её начало трясти. Это была не просто дрожь, а какая-то внутренняя буря, конвульсивная вибрация, будто в её грудной клетке завёлся моторчик от сломанной бензопилы и теперь рвался наружу, дробя рёбра. Она сжала кулаки так, что короткие ногти впились в ладони, оставляя красные полумесяцы, но тряска шла из глубины, из самого подвала её существа, откуда не было управления.

Она посмотрела на магазин новыми глазами. Глазами не наследницы, а добычи, которую только что пометили, как телёнка на убой. Даже не добычи — дойной коровы, которую будут доить по понедельникам, ровно в полдень, а когда молока не останется — отправят в жернова утилизатора для скота, где металлические жернова перемелют её плоть и кости.

Полки с книгами, ещё недавно бывшие укрытием, теперь казались хлипкими баррикадами из жалкого картона и трухлявой бумаги. Тот самый том «Унесенных ветром», чья обложка пять минут назад хранила тепло человеческого внимания, теперь лежал как памятник её идиотизму. Её собирались унести ветром, да. Но не тем, романтичным, а грязным, ледяным ветром с Кеннебека, несущим запах гнилых водорослей и ржавчины.

«Сто долларов в неделю». Фраза стучала в висок, как тупой гвоздь, вбиваемый размеренными, точными ударами. В Бостоне это были смешные деньги, пара чашек кофе в претенциозной забегаловке, где бариста с татуировками свысока бы смотрел на её поношенные кеды. Но здесь, в Хэвенлоке, для этого затхлого царства бумаги, которое и за три сотни в месяц с трудом переваливало... это была пошлина на само дыхание. Налог на существование. Контрибуция за право проснуться утром.

Она провела ладонью по шершавой, потёртой древесине прилавка, чувствуя подушечками пальцев каждую выбоинку, каждую царапину — следы десятилетий, отпечатки всей жизни Эзры. Она представила его: спокойные, уверенные руки, перелистывающие страницы, его тихий, голос с хрипотцой, читавший вслух Шекспира пустому залу. Платил ли он? Она вглядывалась в прошлое, пытаясь выудить из памяти хоть крупицу беспокойства в их телефонных разговорах на Рождество, дрожь в строках его писем, выведенных каллиграфическим почерком. Но ничего. Только невозмутимость скалы, подточенной изнутри невидимым течением. Может, он платил? Считал это такой же неизбежной данью, как налог на недвижимость или счета за электричество? Или...

Или у Эзры было с Ником Стивенсом какое-то иное, молчаливое соглашение? Какая-то тёмная, неозвученная договорённость, которая умерла вместе со стариком, оставив после себя лишь тишину и этот липкий, неприятный вопрос.

Мысль была отвратительной, цепкой, как плесень, пробивающаяся сквозь обои в заброшенном доме. Она заползала под кожу и оставалась там, тихо шевелясь.


Весь остаток дня Рин металась по магазину, как отравленная муха в банке. Ее попытки навести порядок были жалкой пародией на работу: тряпка для пыли дрожала в ее руке, оставляя на корешках книг влажные, неуверенные разводы. Она брала том, не видя названия, переставляла его с полки на полку, а через минуту забывала, куда и зачем. Её сознание было зациклено на одном — на скрипе половиц. Старый сосновый пол в «Страницах прошлого» был ненадежным союзником, он предательски стонал и хрустел под её собственными ногами, и каждый этот звук отзывался в ее висках резкой, животной болью. Она замирала, затаив дыхание, впиваясь взглядом в дверь, ожидая, что вот сейчас она распахнётся, взвизгнет колокольчик, и покосившийся проём окажется заполненным силуэтом — низким, худощавым, одетым в мешковатый пиджак, из-за лацканов которого выглядывает кислотная рубашка. Ядовитый яркий плющ в этом сером царстве.

К вечеру, когда солнце за рекой стало похоже на грязный гнилой апельсин, тонущий в мазутной воде, ее нервы были натянуты до предела. Она, наконец, подошла к замкам. Их было три. Два древних, тяжеленных, отлитых из латуни, которую десятилетия пальцев покрыли зеленоватой патиной. Ключи входили в скважины с глухим, удовлетворяющим щелчком, будто запирался сейф. Третий — самодельный засов, который ее дед, не доверяя городским слесарям, сварил из обрезков арматуры. Он был корявый, покрытый рыжей чешуей ржавчины, и скользил в скобах с низким, угрожающим скрежетом, оставляя на пальцах Рин оранжевые следы, пахнущие железом и тлением. Она опустила жалюзи — старые, алюминиевые, с погнутыми ламелями. Они с грохотом, похожим на пулеметную очередь, захлопнулись, отсекая умирающий свет дня и превращая магазин в склеп.

Тишина, которая опустилась вслед за этим, была уже иного качества. Та, утренняя, была насыщенной и живой, дышащей историями. Эта же была напряженной, зловещей, как струна, готовая лопнуть. Книги на полках больше не шептали. Они затаились, съежились в своих переплетах, превратившись в немых свидетелей её беспомощности. Пыль, которую она лишь растревожила нервными взмахами тряпки, кружилась в грязном свете угасающего дня.

Она поднялась по крутой, скрипящей лестнице в маленькую квартирку над магазином. Воздух здесь все еще хранил призрачный отпечаток деда: терпкий запах трубочного табака «Берли», едкая нота дешёвого ландышевого одеколона и вездесущий, въевшийся запах старой бумаги — запах времени, который ничто не могло выветрить. Рин села на край его кровати, продавленное основание жалобно застонало под ней. Она обхватила колени руками, уставившись в проём окна, обнятый гнилой деревянной рамой. За ним, в сгущающихся сумерках, темнела река. Огни буёв покачивались на воде — не весёлые, романтичные огоньки, а красные и зеленые демонические глаза, подмигивающие ей из темноты. Где-то вдали, на том берегу, сипло протрубил буксир, и звук этот был похож на предсмертный хрип раненого зверя.

— Что мне делать, дедушка? — прошептала она в гнетущую тишину комнаты.

Ответа не было. Только где-то прямо над ее головой, над тонким настилом крыши ее нового, хрупкого мира, старая ветка дуба заскребла по шиферу. Не шелест, не шорох, а именно скребущий звук, будто длинный, костлявый палец водит по нему, пробуя на прочность. Напоминая. Что за этими стенами, за этой дверью, за этим хрупким барьером из дерева и стекла есть нечто большее, чем просто умирающий город. Есть то, что приплывает по реке, оседает в илистых берегах, пускает здесь свои ядовитые корни. И остается навсегда.

А до понедельника оставалось шесть долгих, тошнотворных дней. Шесть дней ожидания перед визитом раковой опухоли по имени Ник Стивенс.

Загрузка...