Подвалы библиотеки Мискатоникского университета хранили не столько знания, сколько их тихий, холодный запах — аромат пыли, ветхой бумаги и несмываемой сырости камня. Именно здесь, в лабиринте стальных стеллажей, обозначенных как «Особые коллекции — доступ по письменному ходатайству», Уолтер Гилман чувствовал себя наиболее спокойно. Здесь царил порядок, пусть и беспокойный, пусть и отмеченный томами по запрещённым культам и анатомии неведомых существ. Его мир был миром инвентарных номеров, каталогизационных карточек и безупречного провенанса. Каждая книга имела свою историю, которую можно и нужно было проследить, уложить в ячейку, описать чёткими, лишёнными эмоций чернилами.
Работа поступила в виде семи пыльных картонных коробок, доставленных из загородного дома покойного профессора Альберта Эймори с кафедры сравнительного фольклора. Старик скончался в одиночестве, и всё его имущество, согласно завещанию, отходило университету. Уолтеру поручили разобрать личную библиотеку профессора: отделить научную ценность от макулатуры.
Первые три дня прошли в размеренном, почти медитативном ритме. Трактаты по мифологии Новой Англии, отчёты о якобы наблюдениях «морских змеев» у побережья Иннсмута, пачки вырезок из бульварных газет — всё аккуратно сортировалось, описывалось и получало временный номер. Уолтер работал методично, его пальцы в белых хлопчатобумажных перчатках лишь изредка вздрагивали от особенно похабного или дикого суеверия, зафиксированного на пожелтевших страницах.
На четвёртый день, на самом дне последней коробки, под стопой студенческих конспектов, он наткнулся на папку из плотного картона, перевязанную суровой бечёвкой. На её поверхности не было ни маркировки, ни грифа. Развязав узел, Уолтер обнаружил внутри не книги, а беспорядочную стопку бумаг: несколько листов, отпечатанных на старой пишущей машинке с прыгающими буквами, и две тонкие самодельные брошюры.
Именно они привлекли его внимание. Брошюры были отпечатаны на гектографе, дешёвом и недолговечном способе копирования, отчего фиолетовые буквы расплывались, придавая тексту вид подёрнутого рябью. Переплёт был кустарным, из грубого, похожего на мешковину картона, скреплённого металлическими скобами. На первой странице, выровненной по центру с неумелой старательностью, значилось:
"ИСПОВЕДЬ ДЖОНАТАНА ЭВЕРИ
Частное издание
1928"
Ни издательства, ни места. Ни инвентарного номера, ни штампа библиотеки, ни даже пометки профессора Эймори. Книжка была призраком, неучтённой единицей в безупречной системе. Это возмутило профессиональное чувство Уолтера. Он отложил папку в сторону для личного изучения — прежде чем вносить в каталог, следовало понять, что это вообще такое.
Вечером, закончив с основным массивом, он устроился за своим рабочим столом в крошечной, освещённой зелёной лампой каморке куратора. Достав первую брошюру, он начал читать, первоначально выискивая лишь биографические данные об авторе или хоть какие-то намёки на происхождение текста.
Проза была вычурной, напыщенной, дышащей паранойей и манией величия, столь характерной для графоманов викторианской эпохи. Рассказ о каком-то наследстве, библиотеке, кошмарах… Уолтер скептически хмыкнул, пробегая глазами описание «Сновидца» и «точек пробуждения». Бред одинокого, воспалённого ума, не более. Вероятно, профессор Эймори приобрёл этот опус как курьёзный пример народного творчества, граничащего с психозом.
Но по мере углубления в текст что-то начало меняться. Не в книге — в нём самом. Определённые абзацы, особенно те, где Эвери описывал геометрию иного пространства, приходилось перечитывать по два, по три раза. Слова как будто соскальзывали с смысла, оставляя после себя лишь неприятное, физическое ощущение — лёгкое головокружение, словно от взгляда в глубокий колодец, и едва уловимое давление на глазные яблоки. Уолтер отложил брошюру, сделал глоток холодного кофе. «Усталость, — сказал он себе. — И духота в подвале».
Его взгляд упал на вторую брошюру, ту, что лежала под первой. Она была ещё более потрёпанной. Открыв её, Уолтер замер. Это была та же «Исповедь», но на полях, на свободных местах между абзацами, чьей-то рукой были начертаны чернильные рисунки. Не иллюстрации, а нечто иное: сплетения углов, линии, сходившиеся не под тем градусом, спирали, которые, если смотреть на них чуть дольше секунды, начинали словно бы вращаться на месте, нарушая перспективу. Один такой узор, расположенный рядом с описанием «пульсирующих стен библиотеки», оказался особенно навязчивым. Уолтер почувствовал, как у него свело желудок, а в висках застучала тупая, зарождающаяся боль. Он резко захлопнул брошюру, сунул её обратно в папку и оттолкнул от себя.
Но семя было посеяно. На следующий день, разбирая официальную переписку профессора Эймори, Уолтер неосознанно искал упоминания. И нашёл. В письме к некому коллеге из Калифорнии, датированном 1933 годом, мельком, в скобках, стояло: «…что касается пачки опасного бреда Эвери, я последовал твоему совету и более не позволяю студентам даже прикасаться к ней. После случая с несчастным Карвером, который взял одну копию для переплетения и сошёл с ума, утверждая, что видит «узоры в воздухе», я убедился в твоей правоте. Это не фольклор. Это нечто иное, словно яд, впрыснутый в текст…»
Слово «яд» отозвалось в Уолтере странным эхом, вспоминанием вчерашней тошноты. Он отмахнулся. Совпадение. Внушаемость. Он провёл остаток дня, намеренно занимаясь самой рутинной работой — проверкой температурного режима в хранилище. Но когда он вечером спускался по гранитной лестнице из библиотеки, ему на мгновение показалось, что длинные тени от перил не просто лежат на ступенях, а слегка, почти неосязаемо, шевелятся, складываясь в знакомые, угловатые очертания. Он зажмурился, и явление пропало.
«Усталость, — повторил он про себя, но уже без прежней уверенности, застёгивая пальто на пуговицы под пронизывающим ветром с реки Мискатоник. — Просто усталость». Однако в кармане, будто излучая холод, лежала выписанная им на клочке бумаги фамилия — «Карвер». И смутное, неоформленное решение узнать его судьбу.
Сны пришли той же ночью.
Уолтеру снился кабинет, заваленный книгами и рукописями, но это была не его крошечная конурка в подвале. Комната была просторной, мрачной, с высоким потолком, затянутым паутиной. Воздух стоял густой и неподвижный, пахнущий затхлой бумагой и чем-то ещё — сладковатым и гнилостным, как запах старого букета, забытого в вазе с водой. За единственным окном, вместо привычных аркхэмских крыш и готических шпилей, плескалась бескрайняя, тяжёлая водная гладь под низким свинцовым небом, лишённым солнца или луны.
В центре комнаты, спиной к Уолтеру, сидела костлявая фигура. Она была склонена над огромным листом бумаги, расстеленным на столе, и её рука с тонким, похожим на шило пером двигалась с гипнотической, безостановочной скоростью. Она не писала — она чертила. Сложные, невозможные фигуры, узлы из линий, которые, казалось, уходили не на плоскость, а куда-то внутрь, вглубь листа и дальше. Шуршание пера было единственным звуком.
Уолтер хотел сделать шаг, но не мог. Он хотел крикнуть — голос застрял в горле. И тогда фигура повернулась.
Лица не было. Там, где ему следовало быть, пульсировало скопление теней и света, напоминающее размытую проекцию. Но в этой пульсации проступали две точки, две глубокие впадины, лишённые зрачков и белка. Они были не глазами. Они были разрывами, вратами, ведущими в какой-то иной, невыносимый для взгляда план бытия. И в них Уолтер узнал описанное Эвери. «Глаза-врата». Его собственный разум, отравленный чтением, предоставил чудовищу образ.
Он проснулся с судорожным вздохом, в холодном поту, вцепившись пальцами в край матраса. Рассвет только брезжил в окне его скромной квартиры. Часы показывали половину пятого. Следующие три ночи сон повторялся с пугающей точностью, каждый раз становясь чуть ярче, чуть реальнее. Он уже знал расположение каждой стопки книг на полу, каждый изгиб паутины на люстре. И он начал замечать детали: некоторые из книг в тех стеллажах были знакомы — те самые, что он разбирал в коробках Эймори. А на стене висела фотография старого здания, которое он однажды видел на открытке — фамильный склеп Эймори на кладбище Св. Иоанна.
Кошмар начал просачиваться в яви. В длинных, слабо освещённых коридорах библиотечного подвала ему стали мерещиться движения на периферии зрения. Тень от шкафа, казалось, на мгновение отслаивалась и жила своей собственной жизнью, складываясь в острый, неевклидов угол.
Рационализм Уолтера трещал по швам, но всё ещё пытался выстроить баррикады из логики. Нервное истощение. Переутомление. Субклинический эффект внушения от странного текста. Ему требовался внешний, авторитетный источник, который либо подтвердил бы его опасения, либо развеял их, прописав покой и отдых. Он вспомнил о переписке Эймори. Среди адресатов был доктор Натаниэль Уоррен, некогда его соратник по исследованиям, ныне, согласно старой справке, проживающий в пансионате «Хавишем-Хаус» в Кингспорте — заведении для учёных джентльменов, чей рассудок пошатнулся под грузом неподъёмных знаний.
Поездка в Кингспорт была унылой. Пансионат оказался мрачным викторианским особняком, нависавшим над обрывом, с видом на холодный Атлантический океан. Доктора Уоррена, сухого, как скелет, старика с остекленевшими, но невероятно острыми глазами, привели в унылую гостиную. Уолтер представился как преемник работ Эймори, что было полуправдой, и осторожно, под видом академического интереса, спросил о «ряде маргинальных текстов, в частности, об «Исповеди Джонатана Эвери».
Имя подействовало, как удар тока. Дряхлое тело Уоррена выпрямилось, пальцы с длинными жёлтыми ногтями вцепились в подлокотники кресла. «Эвери? — прошипел он. — Вы нашли её? Вы держали её в руках?» Его голос был полон не страха, а лихорадочного, болезненного возбуждения.
Уолтер кивнул, чувствуя, как холодный комок растёт у него в горле.
«Он не писал, юноша, — забормотал Уоррен, его взгляд устремился куда-то внутрь себя, в прошлое. — Он копировал. Его разум стал пергаментом, на который Оно наносило чертёж. Вы понимаете? Это не просто записи! Это слепок с трещины! Каждая копия — не текст, а… пространственный узел. Оригами из реальности!»
Старик говорил обрывками, скачками, но Уолтер, к своему ужасу, понимал. Он слишком хорошо помнил те чернильные узоры на полях.
«Когда вы читаете, вы не понимаете слова, — продолжал Уоррен, понизив голос до конспиративного шёпота. — Ваш ум бессознательно начинает разворачивать этот узел. Сначала в снах. Потом… потом он начинает разворачивать всё вокруг. Ищет слабые места. Швы. Точки, где ткань реальности тоньше. Кладбища, старые склепы, места, где много… тишины и камня». Его взгляд стал пронзительным. «Он готовит точку пробуждения. Не здесь, не сейчас. Но он чертит карту. И ваш разум теперь — часть этой карты. Вы чувствуете, как тени ложатся неправильно? Слышите, как тишина гудит определённым тоном?»
Уолтер молчал. Он чувствовал. Он слышал. Все его рациональные баррикады рухнули под весом этого безумного, но идеально подходящего к его симптомам объяснения.
«Га счёт того, что же случилось с Эвери.» — едва выдохнул он.
Уоррен откинулся на спинку кресла, и его лицо исказила гримаса, которую нельзя было назвать ни улыбкой, ни гримасой ужаса. Это было выражение предельного, трансцендентного отвращения. «Эвери? Его нет. Он стал первым оригами. Его сознание… сложили. По новым лекалам. И теперь он — тот самый Писец, что продолжает работу во сне. Ваш сон, юноша. Он вам показывает, куда идти. Чтобы завершить чертёж».
На обратном пути в Аркхэм Уолтер ничего не видел. В ушах стоял навязчивый гул, сливающийся со стуком колёс поезда. Он был не исследователем. Он был носителем инфекции. Его разум был заражённым листом бумаги, на котором неведомая рука выводила свой чудовищный геометрический паттерн. И эта рука, через посредника-Эвери, вела его куда-то. Прямо в самый центр кошмара.
Сны прекратились. Их сменило нечто худшее — навязчивое, непреложное знание. Как стрелка компаса, неумолимо повёрнутая к северу, сознание Уолтера Гилмана было теперь настроено на одну точку. Он не просто вспоминал сон — он чувствовал дорогу к нему кожей, вкусом воздуха, углом падения вечерних теней на булыжники Аркхэма. Его мысли, когда он переставал их насильственно контролировать, автоматически складывались в маршрут: по Стейт-стрит, мимо обветшалых викторианских фасадов, через заросли бурьяна на окраине кладбища Св. Иоанна.
Он пытался сопротивляться. Целый день он провёл, составляя бессмысленный отчёт о влажности в хранилище, выводя цифры с маниакальной точностью. Но цифры начинали плясать у него перед глазами, складываясь в те самые угловатые завитки. Он слышал свой собственный пульс, и его ритм постепенно синхронизировался с тиканьем старых часов в читальном зале, создавая странный, гипнотизирующий такт. Это был зов. Не голос, а давление, геометрическая необходимость. Насекомое, чувствующее вибрацию паутины.
На закате он сдался. Его ноги понесли его сами, будто он был лунатиком. Воздух в этот вечер был неподвижен и густ, звуки города приглушены, словно мир затаил дыхание. Он перелез через ржавую ограду старой части кладбища и двинулся меж почерневших от времени надгробий и скрюченных, голых деревьев. Он шёл, не глядя по сторонам, и знал каждый поворот, пока путь не привёл его к старому склепу почившего профессора Эймори.
Склеп Эймори был небольшим, массивным сооружением из серого гранита, стилизованным под готическую часовню. Дверь, кованная из чёрного железа, была заперта на тяжёлый замок, уже изъеденный ржой. Но знание подсказывало Уолтеру — не здесь. Он обошёл склеп, и его взгляд упал на плиту фундамента сбоку, почти скрытую зарослями плюща. Камень там просел, образовав узкую, тёмную щель, достаточную, чтобы протиснуться.
Внутри царила кромешная тьма и запах сырой земли, плесени и чего-то металлического, как старый цинк. Уолтер зажёг карманный фонарь. Луч света выхватил из мрака не гробницы, а ту самую комнату из его сна. Тот же стол, заваленный книгами и бумагами. Те же стеллажи, оплетённые паутиной. Но это была не галлюцинация и не сон. Это было место. И оно было живо.
Воздух здесь был не просто спёртым — он был вязким. С каждым вдохом Уолтер чувствовал, будто лёгкие наполняются не кислородом, а тяжёлым, инертным газом. Стены склепа, грубо отёсанный камень, не были неподвижны. Они слабо, почти незаметно, пульсировали, как гигантская диафрагма. А на их поверхности, и на полу, и на потолке, кто-то нанёс краской или выцарапал те самые узоры — сплетения линий, отвергающие законы перспективы. Они мерцали в луче фонаря, словно влажные.
В центре комнаты, там, где в его снах сидел Писец, воздух дрожал. Не от движения, а от напряжения. И затем это проявилось. Сначала как искажение света, как марево над раскалённым асфальтом. Потом форма стала уплотняться. Это была не сфера и не куб. Это была «точка пробуждения» — сгусток неправильной геометрии, где линии пространства сходились, разрывались и сшивались заново, создавая невыразимую глазом форму. Внутри её мерцающего ядра, как в калейдоскопе, проносились обрывки видений: шпили спящего подводного города, безглазые лики планет, и то, огромное, усыпанное бесчисленными очами, что было Сновидцем. А на поверхности этого сгустка, будто тень на воде, плавало лицо — искажённое, растянутое, но узнаваемое по портрету из архива. Джонатан Эвери. Его черты были частью узора, шестерёнкой в механизме.
Уолтера охватил парализующий ужас, чистый и животный. Он хотел бежать, кричать, молиться. Но его разум, его проклятый, педантичный разум архивиста, уже анализировал. Он видел не чудовище. Он видел аномалию. Нарушение каталога. Ошибку в системе мироздания.
И тогда, сквозь грохот собственного сердца, к нему пришло озарение. Ритуалы из книг были бессмысленны. Заклинания — лишь набор звуков для человеческого горла. Как можно заклинать землетрясение? Как можно уговорить треугольник не иметь трёх углов? Нет. Но ошибку можно… описать. Ей можно присвоить инвентарный номер. Её можно попытаться втиснуть в рамки протокола.
Голос Уолтера прозвучал в гробовой тишине склепа хрипло, но чётко, без тени мольбы. Это был голос учёного, диктующего отчёт.
«Артефакт А-1, — начал он, глядя на пульсирующий сгусток. — Локация: склеп Эймори, участок 44, кладбище Св. Иоанна, Аркхэм. Наблюдаемые свойства: локальное искажение пространственно-временного континуума, визуализация чуждых геометрических паттернов. Предполагаемый источник: психический отпечаток субъекта Эвери, Джонатан, выступающий в роли проводника или «Писца» для внепространственной сущности, обозначенной как «Сновидец»…»
Он говорил, загоняя невыразимый ужас в клетки определений. Он описывал температуру воздуха, запах, характер пульсации. Аномалия не реагировала. Она просто была.
Тогда Уолтер сменил тактику. Он перешёл от описания явления к атрибуции его источника. Он обращался уже не к сгустку, а к тени Эвери в нём.
«Субъект Эвери, — произнёс он громче. — Согласно вашему же тексту, вы боялись одиночества. Вы пили портвейн «Харвейз» вечерами. Чернила, которые вы использовали, пахли гвоздикой. Вы скучали по шуму экипажей на мостовой, а не по этой… тишине».
Он выкрикивал обрывки, найденные в «Исповеди» — крохи человеческого, бытового, ничтожного. Вкус чая с бергамотом. Страх темноты в детстве. Ощущение пухлой бумаги под пальцами.
И случилось нечто. Мерцающий сгусток на мгновение дёрнулся. Геометрия искажения поплыла, потеряла чёткость. Лицо-тень на его поверхности исказилось гримасой, в которой было нечто большее, чем пустота. Что-то похожее на боль. На воспоминание. Это был сбой. Противоречие, внесённое в безупречный, бесчеловечный узор. Ощущение горячего портвейна в горле не совмещалось с холодом небытия. Страх темноты был чужд существу, ставшему частью тьмы.
Аномалия забилась в тихой, беззвучной агонии. Пространство склепа завибрировало, гранитные стены заскрипели, с них посыпалась пыль и мелкие камешки. Узоры на стенах вспыхнули и стали тускнуть. Сгусток света начал неравномерно сжиматься, как мыльный пузырь под дождём.
Уолтер не видел победы. Он видел колоссальную, нестабильную систему, в которую он бросил песок. Последнее, что он осознал, — это оглушительный треск, когда массивная каменная плита потолка над «точкой пробуждения» дала первую паутину трещин. Инстинкт самосохранения, заглушённый до этого, наконец закричал в нём. Он развернулся и бросился к щели, царапая руки и лицо о камни, выкатываясь наружу в холодные сумерки, когда из-под земли донёсся глухой, сдавленный гул и звук рушащегося камня.
Он лежал на мокрой земле, давясь воздухом, который снова был просто воздухом. Сзади, на месте склепа, зияла тёмная воронка обрушения. Тишина вернулась. Давящая геометрическая необходимость в его голове ослабла, сменившись оглушительной, звенящей пустотой. Он сделал это. Он внёс ошибку в уравнение. Он заставил чёрный квадрат вспомнить, что когда-то был деревом.
Он не знал, что вместе с песком противоречия он вбросил в свой собственный разум осколки разваливающейся аномалии. И что тишина после обвала — самая обманчивая из всех.
Первые дни после склепа Уолтер Гилман провёл в состоянии оцепенения, похожего на шок. Он отсиживал часы в библиотеке, механически выполнял обязанности, избегал подвала с Особыми коллекциями. Физическая угроза, казалось, рухнула вместе с гранитом. Сны не возвращались. Давящее знание дороги исчезло. Он почти убедил себя, что всё это было чудовищным нервным срывом, галлюцинацией, вызванной переутомлением и внушаемым текстом. Он даже попытался сжечь ту самую папку, но в последний момент его архивистская рука дрогнула, и он просто запер её в дальний сейф, присвоив гриф «XX-0: Не подлежит каталогизации. На вечное хранение».
Но тишина была обманчива. Безумие не отступило — оно сменило тактику. Оно перестало атаковать извне и начало медленно, неумолимо перестраивать его внутренний мир.
Первыми дали сбой не чувства, а категории. Он проснулся среди ночи с абсолютной, кристальной уверенностью, что не может вспомнить, где стоит его керосиновая лампа. Он водил по комнате руками, натыкаясь на предметы, но понятие «лампа», её образ, её функция — испарились из его сознания. Вместо этого его память с фотографической чёткостью выдала ему узор трещины на потолке склепа, каждый изгиб, каждую мельчайшую прожилку. Он сидел на краю кровати и плакал, но не от страха, а от полного, обескураживающего недоумения. Почему он помнит это, а не расположение собственной мебели?
Затем восстала сенсорика. Он налил воды из крана, чтобы умыться, и жидкость в его ладонях оказалась не просто холодной, а неестественно вязкой, солёной на вкус и пахнущей тиной глубоководного океана. Он выплюнул её, отшатнувшись, но через час, пытаясь пить чай, тот показался ему жидким, как масло, и имел послевкусие старого пергамента и гвоздики. Еда теряла привычные свойства: хлеб крошился, как пепел, яблоко на вкус было металлическим и плоским. Его тело переставало быть надёжным посредником с миром.
Самое ужасное началось с теней. Он всегда считал тень простым отсутствием света. Теперь он видел, что это не так. Тени в его квартире, в длинных коридорах библиотеки, имели собственную, чуть иную геометрию. Они ложились не от света ламп или солнца, а будто от неких иных, невидимых источников, расположенных в иных измерениях. Угол, где сходились две стены и пол, иногда — не всегда, а на долю секунды — переставал быть углом. Он становился чем-то третьим. Не острым, не тупым. Просто неправильным. И Уолтер не мог объяснить, в чём именно заключалась эта неправильность. Его мозг отказывался обрабатывать это, выдавая лишь сигнал ошеломляющей, парализующей ошибки.
Он пытался бороться. Он завёл толстую тетрадь «Наблюдений за субъективными когнитивными искажениями». Это была последняя попытка его учёной натуры взять процесс под контроль, каталогизировать собственный распад. Но записи превращались в бред. На одной странице могла быть скрупулёзная заметка о времени суток, когда вода в кране «казалась гуще». На следующей — бессвязные строки: «Тень от шкафа в 14:30 имела семь углов. Семь. Это важно. Эвери писал о семи циклах. Шелест страниц в зале Б — это не шелест, это обратный отсчёт. Они считают вниз от ста, но на другом языке, где числа — это цвета…»
Он понимал, что сходит с ума. Но это понимание было бесполезным, как если бы таракан понял, что его травят ядом. Он не мог постичь причину, механизм яда. Он лишь фиксировал симптомы. Его сознание, этот идеальный инструмент для классификации и упорядочивания, столкнулось с чем-то, что отвергало все системы. Его разум был дискетой, которую пытались прочитать на устройстве, работающем с принципиально иной, чужеродной логикой. И в процессе чтения файлы начинали портиться, перезаписываться бессмысленным шумом.
Исчезла последняя связь с человеческим — эмоция страха. Её сменило что-то худшее: холодное, бездонное, интеллектуальное отчаяние. Ощущение абсолютной, непоправимой ошибки. Он сидел в своей квартире, стены которой теперь были оклеены его безумными схемами и вырванными из тетради листами, и смотрел в тот самый угол комнаты. Угол, где сходились обои в полоску.
Он смотрел не на тень. Он смотрел на сам угол. И видел, как линии плинтуса, края обоев, стык стен — медленно, неотвратимо перестают соответствовать друг другу. Они не расходились физически. Они расходились концептуально. Закон прямолинейного распространения света, закон перспективы, сама аксиоматика трёхмерного пространства в этом месте давала сбой. Угол переставал быть частью комнаты. Он становился чем-то автономным. Чёрным входом в неевклидову лемму бытия.
Уолтер не чувствовал ужаса. Он чувствовал лишь всепоглощающее, леденящее недоумение. Мозг, лишённый категорий для обработки данных, тихо гудел белым шумом. Он был свидетелем того, как реальность, в которой он родился и которую считал абсолютной, оказывалась тонкой, дырявой плёнкой, натянутой над бездной совершенно иных законов. И плёнка эта рвалась. Не со взрывом, а с тихим, невыразимым для его ума хрустом основ.
Он сидел и смотрел. Его рука непроизвольно потянулась к лежащей на столе ручке, последний раз безуспешно пытаясь зафиксировать нефиксируемое.
Взгляд его, уставившийся в неправильный угол, остекленел и потух. Не в смерти, а в полном, окончательном отказе от попытки понять. Разум Уолтера Гилмана не разбился, как стекло. Он тихо отключился, как прибор, на который подано напряжение, превышающее все допустимые нормы. Он остался сидеть в кресле, глядя в тупик, который был больше, чем тупик, и меньше, чем дверь. Просто ошибка в системе. Нерасшифрованный протокол, навсегда застывший в цикле безуспешной попытки загрузки.
А в углу, где законы геометрии тихо сходили с ума, начинали роиться новые, невыразимо чуждые тени.