Сентябрь 2002 года. Село Заречье.

Прадед Иван говорил, что у земли есть голос. Не тот, что слышат ушами, а другой — глубокий, басовитый гул, который идёт из самого чрева, из тёмной, вечно влажной глины, что лежит под тонким слоем чернозёма. В семь лет Лёха Волков ещё не понимал этих слов, но чувствовал. Когда он прижимал ухо к тёплой, потрескавшейся земле на меже, он слышал не звук, а вибрацию — ровную, размеренную, как пульс спящего великана.

— Дышит, — сказал прадед, наблюдая, как внук лежит, раскинув руки, среди пожухлой полыни. — Всё живое дышит. И камень, и дерево, и земля. Просто у каждого — свои лёгкие.

Иван Волков в свои восемьдесят три года всё ещё был похож на старый, корявый дуб. Высокий, сухопарый, с спиной, которую годы полевых работ скривили, но не сломали. Лицо — карта прожитой жизни: глубокие морщины вокруг глаз от смеха и прищура на солнце, вертикальная зарубка на лбу от давней встречи с сорвавшимся тормозом трактора, седые, жёсткие усы, желтоватые от махорки. Он редко улыбался, но когда смотрел на Лёху, в его серых, выцветших на солнце глазах теплился тихий, неугасимый огонёк.

— Вставай, полежишь — простудишь почки, — хрипло произнёс он, протягивая Лёхе руку. Рука была огромной, твёрдой, как коряга, с пальцами, изуродованными старыми травмами и вечной работой. — Сегодня будем картошку копать. Научись чувствовать лопату. Она не железка, она продолжение руки. Если будешь драть её, как врага — она ответит тем же. Сломаешь спину.

Лёха, отряхивая с загорелых коленок прилипшие травинки, кивнул. Он обожал эти уроки. Не школьные, где учительница Марья Петровна пищала о таблице умножения и подвигах пионеров, а эти — прадедовы. Простые, честные, осязаемые. Как поставить забор, чтобы не покосился через год. Как отличить съедобный гриб от поганки по одному лишь запаху среза. Как по цвету заката предсказать завтрашний дождь. Здесь не было оценок, только результат: либо сделал правильно, либо нет.

Они шли по пыльной дороге к огороду за домом. Село Заречье дремало под полуденным солнцем. Деревянные, почерневшие от времени дома с резными наличниками, покосившиеся заборы, редкие машины — в основном «жигули» и «москвичи» цвета уныния. Собаки, свернувшись калачиками в тени, лениво открывали один глаз при их появлении. В воздухе стоял густой запах скошенной травы, навоза и далёкого, сладковатого дыма — кто-то жёг прошлогоднюю ботву.

Как же здесь тихо, — подумал Лёха, не первый раз ловя себя на этой мысли. Не тихо в смысле отсутствия звуков — их было много: кудахтанье кур, гудение трактора гдето на дальнем поле, крики ребятни у речки. А тихо внутри. Спокойно. Будто огромное, невидимое одеяло накрывало это место, защищая от всего лишнего, суетного, что он смутно помнил из редких поездок в райцентр. Там пахло бензином, громко кричали люди, и всё куда-то неслись. Здесь же время текло медленно, вязко, как густой мёд.

— Дед, — спросил Лёха, обгоняя старика и пятясь задом, чтобы видеть его лицо. — А почему ты никогда не рассказываешь про войну?

Вопрос висел в воздухе. Иван замедлил шаг, его взгляд на мгновение уплыл куда-то далеко, за линию горизонта, где сизая дымка сливалась с небом.

— Потому что, внучек, про плохое вспоминать — себя старить, — ответил он наконец, но голос его потерял привычную твёрдость, стал каким-то приглушённым. — Война… она как рана. Заживает, но шрам остаётся. И если его постоянно трогать — заболит снова. Хватит с тебя знать, что я воевал. Вернулся. Построил дом. Вырастил сад. Это и есть победа.

Лёха чувствовал, что за этими словами прячется что-то огромное и тяжёлое, но спрашивать больше не стал. Он научился понимать прадеда не только по словам, но и по молчанию. По тому, как его плечи слегка ссутулились, а взгляд стал непроницаемым, будто ставни на окнах закрылись.

Наверное, там было очень страшно, — подумал мальчик. Он пытался представить: взрывы, крики, люди в шинелях. Но картинки из телевизора казались плоскими, ненастоящими. Настоящее было здесь — тёплая земля под босыми ногами, скрип колодезного журавля, запах прабабушкиных щей.

— Лёшенька! Иван! Обедать! — с крыльца раздался голос, мелодичный и тёплый, как парное молоко.

Прабабушка Мария стояла на ступеньках, вытирая руки о цветастый фартук. Невысокая, полная, с добрым лицом, которое даже в старости сохранило мягкие, округлые черты. Её седые волосы были аккуратно убраны в пучок, а глаза, такого же светло-серого цвета, что и у прадеда, но более живые, блестели.

— Иди, иди, голубчик, — приветливо закивала она Лёхе. — Щи сегодня наваристые, с грибами. А тебе, старый, — она строго посмотрела на мужа, — после обеда — отдых. Опять, вижу, с самого ума на ногах. Не мальчик уже.

— Я, баба, крепче многих мальчишек, — проворчал Иван, но в его ворчании не было злости, только привычная, многолетняя игра.

За столом в низкой, прохладной горнице царила своя, уютная вселенная. Солнечные зайчики прыгали по выскобленному до белизны полу, пахло хлебом, щами и сушёной мятой. Из радиоприёмника на полке тихо лилась какая-то старая, задумчивая мелодия.

— Вот, Лёшенька, кушай, подкрепляйся, — Мария положила ему в тарелку густой ложкой щей, добавила сметаны. — Растёшь ведь, силы нужны. Вон, глянь, какой рубаха стала коротка.

Лёха покорно ел, прислушиваясь к разговору стариков. Они обсуждали соседа Фёдора, чья корова отелилась, цену на зерно и скорый визит дочери Ларисы — Лёхиной матери. При упоминании матери в груди у него ёкнуло. Он любил маму, ждал её редких приездов, но каждый раз, когда она уезжала обратно в Уссурийск, куда перебралась на работу несколько лет назад, в доме становилось пусто, даже несмотря на присутствие прадеда и прабабушки.

— Лариска писала, дела у неё получше, — говорила Мария, разламывая ржаной каравай. — В больнице дали ставку получше. Говорит, квартиру ищет побольше, чтоб Лёху к себе забрать…

— Ещё не время, — твёрдо сказал Иван, не глядя ни на кого, сосредоточенно размешивая ложкой в тарелке. — В городе ему делать нечего. Воздух грязный, люди злые. Здесь он научится главному.

— Чему, дед? — не удержался Лёха.

Иван поднял на него взгляд.

— Терпению. Упорству. Уважению к хлебу своему. Город этому не научит. Там всему цена — деньги. А здесь цена — труд. И это честнее.

Лёха не до конца понимал, но кивал. Прадед для него был непререкаемым авторитетом, мудрым и справедливым. Если он говорит, что здесь лучше — значит, так и есть.

После обеда, как и велела прабабушка, Иван улёгся на деревянную кровать в сенях вздремнуть. А Лёха, отпросившись, выскользнул во двор. Его ждал Петька — рыжий, веснушчатый мальчишка с соседней улицы, его главный (и почти единственный) друг и соратник по летним приключениям.

— Волков! — прошипел Петька из-за забора, как заправский разведчик. — Пошли! Я кое-что нашёл!

— Что такое?

— Тайник! Настоящий! В старом бункере, за сараем у Горшковых! Там, говорят, немцы прятались!

Лёхино сердце ёкнуло уже от другого — любопытства, перемешанного с давним, смутным страхом. Старый бункер, полузасыпанный землёй, он знал. Все ребята знали. Но заходить внутрь боялись — взрослые строго-настрого запрещали, говорили, там потолок может обвалиться. Да и место считалось нехорошим.

— А если нас застукают? — неуверенно спросил Лёха.

— Кто застукает? Там давно никого нет. Горшковы в город уехали. Пошли, я тебе гильзы покажу! Настоящие!

Искушение оказалось сильнее страха. Через пять минут они уже пробирались через заросший бурьяном пустырь к низкому, бетонному, похожему на сплюснутую черепаху сооружению. Дверь, вернее, то, что от неё осталось — покорёженный лист металла, — висела на одной петле. Из тёмного проёма тянуло сыростью, затхлостью и чем-то ещё — холодом, не от температуры, а от чего-то иного.

— Ну что, боишься? — ухмыльнулся Петька, достав из кармана потрёпанный фонарик-жучок. Тусклый луч выхватил из темноты груду кирпичей, обрывки какой-то ткани, пустые бутылки.

— Не-а, — буркнул Лёха, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

Войдя внутрь, он почувствовал, как воздух стал гуще, тяжелее. Звуки снаружи — пение птиц, лай собаки — словно приглушились ватой. Фонарик Петьки ползал по стенам, освещая похабные надписи, выцарапанные звёзды, пятна плесени.

— Смотри, гильза! — Петька торжествующе поднял с земли пустую, зелёную от окиси латунную гильзу. — Ещё! Целый клад!

Лёха машинально подобрал одну. Она была холодной, шершавой. И в этот момент с края зрения он заметил движение в дальнем углу, где груда тряпья и банок сливалась в одну тёмную массу.

Он медленно повернул голову.

Там, отделившись от стены, стояла фигура. Неясная, размытая, будто смотрел сквозь мутное стекло. Очертания напоминали человека, но без лица, без деталей одежды — просто силуэт, слепленный из серого, полупрозрачного тумана. Фигура не двигалась, просто стояла, и Лёхе показалось, что она смотрит прямо на него.

Ледяной комок подкатил к горлу. Он не мог пошевелиться.

— Петь… — попытался он прошептать, но язык не слушался.

— О, смотри, котелок! Ржавый! — Петька, сидя на корточках, копался в хламе, светя фонариком в противоположную сторону. Его луч пронзил фигуру насквозь, не оставив ни тени, ни отблеска. Он её не видел.

Её нет. Мне кажется, — отчаянно подумал Лёха, закрывая глаза на секунду. Открываю — и ничего нет.

Он открыл. Фигура была всё там же. И теперь она медленно, плавно, как в замедленной съёмке, подняла руку — вернее, нечто, напоминающее руку, — и провела ею по тому месту, где должен был быть лоб. Жест был усталым, привычным. Как будто кто-то поправляет фуражку.

— Чего встал, как столб? — обернулся Петька. — Страшно? Да тут никого нет, кроме нас и крыс!

— Ты… ты правда ничего не видишь? — голос Лёхи звучал чужим, сдавленным.

— Кого видеть? Призраков? — Петька фыркнул. — Бабка твоя тебе сказок на ночь много рассказывает. Пошли отсюда, тут дышать нечем.

Фигура вдруг повернула голову в сторону Лёхи. И… растворилась. Не исчезла резко, а будто растаяла в воздухе, расплылась, слилась с тенями.

Лёха, задыхаясь, выскочил наружу, на свет. Солнце било в глаза, обжигая. Он глубоко, с хрипом вдохнул тёплый, пахнущий травой воздух.

— Ты чего такой бледный? — Петька смотрел на него с недоумением. — Точно испугался. Ну ладно, не буду больше тащить в страшные места.

Весь оставшийся день Лёха ходил как в воду опущенный. За ужином, за которым обычно трещал без умолку, он молча ковырял вилкой в тарелке.

— Что с тобой, милок? — прищурилась прабабушка Мария, положив ему на тарелку кусок пирога с яблоками. — На солнце перегрелся?

— Нет, бабушка…

— Говори, что стряслось, — спросил прадед, откладывая газету. Его взгляд был тяжёлым, всевидящим.

Лёха глубоко вздохнул. Он не хотел рассказывать при Петьке, но сейчас не мог молчать.

— Мы с Петькой… в старый бункер ходили. За сараем у Горшковых.

Тишина за столом стала густой, звенящей. Даже тиканье стенных часов на мгновение стихло.

— И что же там? — спросила Мария, но в её голосе не было любопытства, только настороженность.

— Я… я там кого-то увидел. Там кто-то был.

— Кто? Бомж какой? — нахмурился Иван.

— Не… Не человек. Оно было… серое. Прозрачное. Стояло в углу. Петька его не видел. А оно… на меня посмотрело.

Он выпалил это одним духом и замер, ожидая крика, наказания, недоверия. Но старики просто переглянулись. В их взгляде мелькнуло что-то древнее, понимающее — не страх, а скорее тяжёлое признание.

— В бункере, говоришь… — проговорил наконец прадед, медленно потирая ладонью щёку. — Больше не ходи туда, Лёха. Никогда. Слышишь?

— Но кто это было? — вырвалось у мальчика.

Прабабушка вздохнула, положила свою тёплую, морщинистую руку поверх его руки.

— Кто его знает, милок. Может, наш солдат, задержался. Может, немец, заблудился. Душа, что не нашла покоя. Их тут, в местах, где кровь лилась, немало. Они… они не злые. Они просто забыли дорогу. Потерялись.

— Как в лесу?

— Примерно так, — кивнул Иван. Его голос стал тихим, усталым. — Только потерявшегося в лесу можно найти, накормить, к печи привести. А этих… им помочь нельзя. Не нашей это помощь. Они в другом мире блуждают. И встреча с ними… она ничего хорошего не приносит. Ни им, ни нам. Могут… привязаться. Пойти за тобой. А это ни к чему доброму не ведёт.

— Они опасные? — прошептал Лёха.

— Не опасные. Печальные, — сказала Мария. — Отчаяние — оно страшнее злости. Так что давай, как дед сказал — забудь эту дорогу. Место это не для живых.

Лёха кивнул, но в душе было неспокойно. Он не чувствовал от той тени зла. Только бесконечную, леденящую тоску. И одиночество.

Позже, лёжа на своей узкой кровати под тяжёлым, сшитым из лоскутов одеялом, он долго смотрел в тёмный квадрат окна. За ним шумел ночной ветер, раскачивая ветки старой яблони. И теперь Лёхе казалось, что в этом шуме слышны не только голоса деревьев, но и чей-то тихий, безутешный плач.

«Они просто забыли дорогу», — повторил про себя слова прабабушки.

И впервые задумался о том, что мир, оказывается, гораздо больше и страннее, чем ему казалось. И что в нём есть не только видимое, но и невидимое. И что, возможно, его собственные глаза могут видеть чуть больше, чем глаза других.

Он закрыл глаза, стараясь прогнать образ серого силуэта. Но он упрямо стоял перед внутренним взором, подняв руку к несуществующей фуражке. Прощальный жест. Или предупреждение.

За окном ветер завыл чуть громче, подхватывая его мысли и унося в тёмную, беззвёздную сентябрьскую ночь.

Загрузка...