I
Концерт
Она вышла на сцену в восемь часов вечера, когда воздух в зале уже стал тяжёлым от духов и табачного дыма, от ожидания и неутолённого желания публики видеть именно её — Ханну Воланьску, голос своего времени, звезду, которая светила ровно и холодно, как далёкая планета.
Платье с открытыми плечами. Лёгкая усмешка — та самая, отточенная за двадцать лет сцены, которая говорила: я здесь, я вижу вас, и мне почти всё равно. Не совсем. Почти.
Национальный театр Сьюдад-дель-Арканхель был хорош. Лучше, чем она ожидала от этой маленькой карибской республики, где пальмы стояли вдоль проспектов, как часовые, и где на каждом углу висели портреты команданте Агилара — молодого, бородатого, с огнём в глазах. Лепнина на потолке, бархатные кресла, ложи с позолотой — всё это было когда-то чужим, принадлежало сахарным магнатам, а теперь принадлежало народу. Народ сидел в бархатных креслах и ждал.
Ханна знала, что он там. Ей сказали заранее: команданте будет на концерте. Сидит в центральной ложе. Интересуется польской культурой. Это значило: будьте любезны, улыбайтесь, пойте хорошо, это важно для отношений двух стран. Ханна улыбнулась тогда — своей другой улыбкой, не для сцены. Улыбкой, которую понимали только те, кто знал её давно. Улыбкой, которая говорила: я всё понимаю.
Она пела «Семь берегов» — главный хит, ту песню, которую все знали, которую пели на кухнях от Варшавы до Москвы, которую насвистывали дети и которую слушали старики, прикрыв глаза. Она пела про огни на воде, про берега, которых не достигнуть, про любовь, которая всегда уходит раньше времени. Пела так, как пела всегда — технически безупречно, с той долей чувства, которая была необходима и достаточна. Голос её был инструментом, а инструментом нужно владеть, а не отдаваться ему.
Зал отвечал ей. Зал всегда ей отвечал. Она умела это — брать зал в руки и держать, как птицу: крепко, но не до боли. Аплодисменты накатывали волнами. Цветы летели на сцену. Кто-то кричал по-испански что-то восторженное.
Она поклонилась. Раз. Другой. Вышла за кулисы, и маска чуть съехала — не слезла, просто съехала на миллиметр. Она устала. Перелёт из Варшавы через Москву занял двадцать два часа, и последние три дня она почти не спала, потому что в Варшаве было неспокойно — Солидарность, митинги, слухи о том, что Ярузельский введёт военное положение. Её муж Томаш звонил каждый день и говорил: возвращайся скорее, Малгожата скучает по маме. Малгожата — дочери было одиннадцать лет, и она не скучала по маме, а просто привыкла, что мама всегда где-то там, в другом городе, в другой стране, в другом мире.
Ассистентка подала полотенце. Ханна вытерла лицо, не сломав макияжа, — этому тоже учишься за двадцать лет.
— Пани Воланьска, — сказал кто-то рядом. Молодой человек в форме. Держал конверт. — Это вам.
Она взяла, не посмотрев на него. Разорвала конверт. Три строчки, написанные от руки — твёрдым почерком человека, привыкшего подписывать документы, а не писать письма.
«Вы пели так, будто потеряли то, чего никогда не имели. Я хочу понять, что это!!! Приходите!!! Я пришлю машину»
Подписи не было. Не нужна была подпись.
Ханна держала записку и смотрела на неё. Потом усмехнулась — той же усмешкой, что и сцене, холодной и точной. Старый революционер решил поиграть в донжуана. Что ж. Она видала таких. Генерал в Москве. Министр в Восточном Берлине. Режиссёр в Праге. Каждый думал, что он первый, кто видит её по-настоящему. Каждый думал, что именно ему она откроется.
Ханна читала и не верила глазам. Русский язык… и какой русский! Не казённый, не ломаный, каким обычно изъяснялись иностранцы, выучившие несколько фраз для галочки. Нет. Здесь чувствовалась рука человека, который знал язык глубже, чем позволяла протокольная необходимость. Она сама говорила по-русски свободно, двадцать лет гастролей по СССР, Москва, Ленинград, Киев, бесконечные интервью и застолья с партийными бонзами сделали своё дело. Но чтобы el comandante маленькой карибской страны, революционер с бородой и автоматом на портретах, вдруг писал по-русски так уверенно? Это было странно. Даже подозрительно.
Выучил, подумала она с лёгким презрением. — Кому надотот выучит. Старшему брату угождает. Как и все они.
Она сложила записку. Убрала в сумочку.
— Скажите водителю, — сказала она ассистентке, — что я готова.
Потому что расчёт был прост и ясен: человек такого масштаба мог быть полезен. В Польше становилось плохо. Если всё рухнет — а оно рухнет, она чувствовала это с той точностью, с которой музыкант чувствует фальшивую ноту — ей нужны были выходы. Контакты. Люди, которые помогут. Он мог быть одним из них.
Это был расчёт. Только расчёт.
Она так думала.
* * *
II
Серпантин
Двое из польской разведки сидели в машине у служебного входа. Ханна знала о них. Они думали, что она не знает. Это тоже входило в игру — знать то, что знаешь, и делать вид, что не знаешь. Двадцать лет жизни в мире, где каждый второй что-то докладывал кому-то, научили её этому умению.
Водитель — молчаливый мулат с широкими плечами и глазами, в которых было что-то такое, что Ханна сразу поняла: не просто водитель — ждал её у другого выхода. Чёрный автомобиль. Не советский «ЗИЛ», а американский «Бьюик» — трофей, наверное, с тех времён, когда богатые янки ещё приезжали на этот остров играть в рулетку и смотреть на танцовщиц.
Они поехали через старый город. Ханна смотрела в окно: кривые улицы, цветные дома с облупившейся краской, старики на стульях у дверей, дети, гоняющие мяч под фонарями. Потом — выезд на шоссе, и серпантин в горы.
Она видела в зеркале, как машина польской разведки пытается следовать за ними. Водитель видел тоже. Он не ускорялся — он просто выбирал повороты с такой точностью, что через десять минут серпантина за ними никого не было. Профессионал.
Ханна откинулась на спинку кресла. Ночной воздух через приоткрытое окно пах чем-то странным — жасмином и морем и ещё чем-то, чему она не знала названия. Тропический воздух. Воздух другого мира.
Она думала о Томаше. Он сейчас, наверное, читает Малгожате на ночь. Он всегда читал ей на ночь — сначала сказки, потом Тувим, потом Мицкевич. Хороший отец. Слабый муж. Человек, который любил её больше, чем она заслуживала, и которому она платила тем, что не уходила. Это казалось ей справедливым.
Машина въехала в ворота. Охранники с автоматами. Прожектора. Потом — темнота аллеи, и вдруг открылось поместье.
Бывший дом сахарного магната. Это было видно сразу: колонны у входа, внутренний двор с фонтаном, бугенвиллея, цепляющаяся за стены. Всё это было переделано под государственную резиденцию — немного аскетично, как положено при революции, но красота старой постройки никуда не делась. Нельзя было переделать под аскетизм то, что создавалось для красоты.
Агилар стоял на веранде.
Без формы. В льняной рубашке, расстёгнутой у ворота. С сигарой. Борода, которую она видела на каждом портрете в городе, была такой же — чёрной с проседью, аккуратной. Но здесь, в этом свете, в этой рубашке, без звёзд на погонах, он был просто человеком. Немолодым. Живым.
Он смотрел на неё так, как на неё не смотрел никто.
Не как на женщину. Не как на звезду. Не с желанием, не с восхищением, не с тем расчётливым интересом, который она умела читать с первого взгляда.
Как на загадку.
Ханна поняла это и почувствовала что-то странное. Лёгкое, почти незаметное. Как первое дуновение ветра перед бурей.
* * *
III
Первый вечер
— Вы пели про огни на воде, — сказал он. Голос был такой, каким должен быть голос человека, привыкшего говорить публично — глубокий, медленный, с той опасной весёлостью в интонации, которая могла быть шуткой, а могла быть чем-то совсем другим. — Вы знаете, что это?
— Это метафора, — ответила она. Взяла бокал с ромом — ей принесли ром, она предпочла бы коньяк, но пила ром из вежливости. — Я пою про то, за что платят.
Он засмеялся. Громко, искренне, не так, как смеются люди, когда хотят казаться довольными, а так, как смеются, когда им действительно смешно.
— Мне нравится, — сказал он. — Обычно женщины передо мной либо боятся, либо льстят. Вы — первая, кто говорит прямо.
— А разве не так? — Она подняла бровь. Это был манёвр — прощупать, как он отреагирует. — Вы пригласили меня, чтобы я спела вам на ночь? Или чтобы я восхищалась революцией?
— Нет. — Он затянулся сигарой. — Я пригласил вас, потому что вы пели так, будто теряете что-то с каждой нотой. И мне захотелось понять — что именно.
Это была правда. Она это почувствовала не умом, а тем инстинктом, который развивается у людей, привыкших к лжи: умением отличать правду от её имитации. Он не врал. Это само по себе было необычно.
Они сидели на веранде. Внизу светились огни столицы. Над ними было настоящее Карибское ночное небо. Звёзды, которых здесь было больше, чем в Варшаве, потому что в Варшаве небо всегда было серым, а здесь оно было чёрным и бездонным.
Он рассказывал. Не о политике. О том, как в двадцать пять лет читал стихи Лорки под манговым деревом в старом городе, как учился плавать в море, которого боялся с детства, как впервые понял, что слова могут быть оружием — не хуже, чем настоящее. Он говорил хорошо. Не как оратор с трибуны, а как человек, который думает вслух и не боится того, что подумают другие.
Ханна слушала. Она умела слушать. Данный навык тоже было умением, которому учишься, если хочешь понять человека раньше, чем он успеет надеть маску. Она слушала и думала: этот человек не надевает маску. Или маска так приросла к лицу, что стала лицом.
— Вы думаете, я хочу вас соблазнить, — сказал он вдруг. Не спросил, скорее констатировал.
— А разве нет? — Она смотрела на него прямо.
— Нет. — Он отложил сигару. — Я слишком опытен для этого. И слишком честен. Я хочу понять, почему женщина, у которой есть всё, поёт так, будто у неё ничего нет.
Ханна молчала. Это было странно для неё. Молчать? Обычно у неё всегда был ответ. На любой вопрос нужный ответ, на любое слово нужное слово. Двадцать лет публичной жизни выработали этот рефлекс до автоматизма.
Но сейчас ей было нечего сказать.
Потому что вопрос был точным. Потому что он попал туда, куда обычно не попадали. В ту точку, которую она так тщательно защищала всю жизнь.
— Я не знаю, — призналась она наконец. Это тоже была правда. Странная, но неудобная правда.
Он кивнул. Как будто именно этого и ждал.
Они пили ром. Латиноамериканское небо над ними темнело. Жасмин пах сильнее.
В Варшаве сейчас была ночь. Томаш, наверное, уже спал. Малгожата тоже. Жизнь продолжалась там, в серых зимних сумерках, а здесь была ночь другого качества — горячая, звёздная, живая.
Ханна допила ром и поставила бокал на стол.
— Расскажите мне, — сказала она, — как вы убивали людей.
Это был намеренный и как ей казалось неожиданный удар. Она хотела увидеть, как он среагирует. Хотела вернуть разговор на ту почву, где она чувствовала себя уверенно — где всё было цинично и ясно, где не было никаких загадок про огни на воде.
Он не дрогнул.
— Вы хотите испугаться, — сказал он тихо. — Или хотите, чтобы я удивился от вашего вопроса?
— Ни то, ни другое. Я хочу знать, кто вы.
— Тогда слушайте.
И он рассказал. Ровно и честно, без пафоса и без стыда. О первом человеке, которого убил в горах. О том, что чувствовал потом — не торжество, не раскаяние, а что-то похожее на тишину. О том, что каждое убийство осталось в нём как зарубка, и что он помнит все лица. О том, что революция это не красивые слова на плакатах, а грязная, кровавая работа, которую делают живые люди с живыми руками.
Ханна слушала. Не отвела взгляда.
— Вы не чудовище, — сказала она, когда он замолчал.
— Нет, — согласился он. — Я человек. Это иногда хуже.
Она посмотрела на него. На его лицо изрезанное лёгкими морщинами, загорелое, с теми глазами, которые видели столько, что должны были стать пустыми, но почему-то не стали. Глаза были живыми. Усталыми и живыми.
— Поздно, — сказала она. — Мне нужно отдохнуть.
— Конечно. — Он встал. — Вас проводят в вашу комнату.
Когда она уходила, он сказал ей в спину:
— Спасибо за то, что не боитесь.
Она не ответила. Но что-то внутри неё, что обычно молчало, сказало что-то тихое. Она не стала слушать.