А я бы мог, наверное, снести
Немало дней под этим сизым небом:
Ах, если бы мне только помогли
Твои глаза, зелёные на сером…
***
В поле
Пустой и недовольный, а кроме того – совершенно обессиленный, я вернулся, и даже вернее будет сказать – вывалился на старую, давно заброшенную вырубку. Ружьё неприятно тянуло левую руку и до онемения холодило правую.
В эту предсумеречную пору лес, уже иссиня-чёрный, начал как будто подступать и хищно сжиматься вокруг того клочка открытого пространства, откуда я ранее выдвигался и где теперь остановился, чтобы укрепить себя щедрым вливанием перцовой с хреном.
Над мёртвыми древесными вершинами, весь в густом и мутном морозном мареве, стоял такой же мёртвый, бесполезный и пугающий, кровавый солнечный диск. Его очертания, то резкие и неподвижные, то плывущие и мерцающие, создавали впечатление принадлежности чему-то хоть и неживому, но непременно угрожающему, жестокому, неумолимому и неотвратимому. Я поёжился, не то замёрзнув, не то – от чего другого, наполнил походную рюмку и жадно и нервно выпил.
Вдруг где-то невдалеке возникла и стала отчётливо приближаться азартная, яростная гоньба по зверю. Слышался зычный крик, бусинами звуков рассыпалось весёлое улюлюканье: «Ну-ну-ну-ну-ну! Давай-давай-давай-давай-давай! Пошла, рыжая, пошла, родимая!»
На вырубку, тоже как-то внезапно, вырвался одинокий лыжник и устремился в мою сторону, но несколько мимо. Приглядевшись, я узнал его: то был хорошо знакомый мне и моему отцу егерь. Дышал он тяжко, почти хрипел, лица же будто и вовсе не было: вместо него, казалось, пульсировал, вздувался и корчился тот самый пресловутый диск зимнего безжизненного солнца.
Верно, и лесник признал меня издалека, потому что, всё-таки минуя мою фигуру и намеренно отклоняясь в лес, нашёл в себе силы сделать приветственное движение и гаркнуть: «Уходит, паршивка!» – с тем он и скрылся из виду.
Воздух всё суровел, выпитое греть не грело и вообще отказывалось как-нибудь проявлять себя. Солнце точно не сошло за горизонт, а навзничь опрокинулось, и оттого весь небесный свод зловеще побагровел, матово отразившись на снегу, прежде болезненно-белом, походившем более на холодный и почему-то горький порошок.
Мне стало жутко. Захотелось немедленно оказаться где-нибудь в шумной неоновой утробе большого многолюдного города с его дорогими витринами, модными фасадами, комфортными автомобилями, будоражащей и проникновенной музыкой, соблазнами и пороками, желательно – пьяным и обязательно – при деньгах. Так моё одиночество из ядовитого и убийственно-чистого (я уж неоднократно это испытывал) тут же обернулось бы хоть сколько-нибудь удобоваримым, даже вполне изысканным и респектабельным.
Я шёл на охоту, думая отвлечься. Но она – Она всё никак не шла у меня из головы…
***
За столом
В избе, шибко натопленной, дышалось горячо и трудно. В печи гулко ревел огонь, жалобно попискивали дрова. Сквозь щели неплотно закрытого поддувала виднелось дикое, животное метание пламени: отблески его, как маленькие озорные бесенята, безудержно лезли в уютный полумрак комнаты, где принимались всячески куролесить, носясь по углам, скача по предметам, бесстыдно резвясь даже на книжной полке, причиняя беспокойство моей излюбленной дачной компании – Аксакову, Сабанееву, Черкасову и Дриянскому, а также прочим, не менее достойным господам.
Близилось время застолья. Я приоделся, тщательно оправил широкий ворот кардигана, придал безупречную форму ямочке под галстучным узлом, хоть это и стоило мне чуть не полноценного взрыва самых грубых, низменных и тем более недостойных текущего вечера эмоций.
Мать понесла на стол, отец вылез из погреба, гружёный всевозможными настойками, приторными и горькими, насыщенно-яркими и прозрачно-безликими. Я зажёг свечи, разместил фужеры и остальные приборы.
Всё выглядело роскошным, непривычно картинным и барственным: рябчики с костра, тушёные в сметане, ломти копчёной осетрины, щучья икра под зелёным лучком, выдержанные сыры, а на десерт – кофе и штоллен с сушёной брусникой.
Заработали челюсти, зазвучали тосты. С телеэкрана, заместив собою известные традиционные комедии, прянули на нас безумные моргающие декорации, и разом выплеснулась тьма беспорядочных, истошных нот: одно непрерывно вторило другому, и от этого становилось дурно.
Я бестолково и безучастно ковырялся в блюдах, ронял повсюду их дольки, куски и крошки, брызгал соусом. Только бокалы, не говоря уже о рюмках, я осушал элегантно, с заметным мастерством, доходившим до явной, нарочитой небрежности. Без аппетита, без какого-либо внятного, прочного (а главное – тёплого) чувства, кроме, пожалуй, ноющей неудовлетворённости собственной персоной и жизнью как таковой, я всё же с некоторым трепетом ждал боя курантов. Вера в то, что стоит только настроиться и крепко подумать о желаемом, недостающем в такую особенную полночь, и запить доброй порцией игристого, как тотчас или уж по крайней мере – на другой день переменится вся моя жалкая, глупая судьба, до сих пор почему-то тлела во мне. А если не вера, то – надежда…
Много позже, часу во втором, я грузно поднялся и, качаясь, выступил на крыльцо. Тишина стояла плотная, всеобъемлющая, и тем чуднее было наблюдать крохотные бутоны салютов, далеко и немо расцветавшие по ту сторону озера. Там, видно, тоже верили и надеялись.
Тем временем, луна, сбросив свой облачный пеньюар, явилась моему блуждающему взору и мгновенно меня отрезвила: она оказалась громадной, невероятно близкой и… красной. Нехорошо и страшно красной, прямо как давешнее солнце в последний предзакатный миг. Её гипнотический свет залил собою дорожку, ведшую от крыльца, где я стоял, через сад и овраг прямиком к озеру, и мне почему-то очень захотелось пойти по ней, и я пошёл.
Только она – Она всё никак не шла у меня из головы…