Глава 1.
Каждую ночь, когда я поднимаюсь по этой тропе, мир не сжимается и не искажается. Он просто… раскрывается. Я выключаю фонарик. Его резкий свет кажется грубым оскорблением. Вместо него я зажигаю маленький фонарик-светлячок, подаренный мне странствующим торговцем — внутри него тихо звенят, перекатываясь, капли лунного света. Его мягкое сияние не прогоняет тьму, а приглашает ее к разговору.
И она отзывается.
Из трещин в камнях выползают сигасумури — угольки-букашки, покрытые мшистым бархатом, с глазами, как искры костра. Они следуют за мной живым, тихо потрескивающим ручейком, освещая путь. Воздух густ не от пыльцы забытых богов, а от запаха спящей земли, влажной коры и далеких, невидимых цветов, что распускаются раз в сто лет, всего на одно летнее солнцестояние. Этот воздух не обжигает знанием. Он наполняет тихой радостью узнавания. Да, я знаю этот запах. Моя душа помнит его с тех времен, когда люди и камни пели одну песню.
Тропа под ногами не шепчет «идет, идет». Она вздыхает. Каждый мой шаг — это легкий массаж для старой, уставшей спины горы. Я чувствую, как под тонкой кожей травы и мха дремлет мощный, медленный пульс. Это не страх. Это близость. И в этой близости растворяется грань между мной и лесом, между дыханием и ветром.
Но были и другие мгновения. Не те, что выпали из законов физики, а те, что показали их иллюзорность. Они не отняли у меня часть души. Они подарили мне лишнюю — ту, что принадлежала миру.
Все началось не с тишины, которая пела, а с тишины, которая прислушивалась. Однажды ночью лес просто… замер. Затаил дыхание. И тогда тропа разошлась передо мной. Не в пропасть, а в другое место. Не обсидиановый серпантин, а тропинку из упругого мха, ведущую в чащу, где деревья были так велики, что их верхушки терялись в облаках, плывущих ниже вершин. На их ветвях висели не птичьи гнезда, а гнезда тишины — коконы из паутины и лунного света, в которых что-то спало.
И я встретил не Голос, а Хранителя. Он не был чудовищем. Он был похож на древнего каменного кота размером с холм, покрытого лишайником и карликовыми соснами. Из его полуоткрытой пасти, где вместо клыков сверкали кварцевые жилы, вырывалось ровное, теплое дыхание — оно пахло грозой и сухой хвоей. Один его глаз, огромный и янтарный, как закат, был закрыт. Другой, мерцающий холодным светом прозрачного горного хрусталя, смотрел на меня. В нем не было вопроса «что ты делаешь в моем сне?». В нем было спокойное, почти ленивое: «А, вот и ты. Я думал, ты заблудился.»
Я не чувствовал распада. Я чувствовал, как мое маленькое, суетное человеческое «я» становится прозрачным, как стеклышко, и через него начинает светиться что-то большее. Мои воспоминания не отслаивались — они вплетались в общий узор: треск костра моей бабушки становился треском ветки под лапой лесного духа, вкус первого в жизни яблока смешивался со вкусом дикой земляники, которую я нашел здесь, в горах.
Хранитель медленно моргнул. И из-под его век выкатилась одна-единственная, огромная, прозрачная слеза. Она упала на землю передо мной и не разбилась, а застыла, превратившись в каплю горного хрусталя, внутри которой танцевала пойманная искорка моего отражения. А в глубине его хрустального глаза я увидел не руны, а карту — не земель, а снов этой горы: здесь спят реки, здесь снятся ягоды медведям, а здесь, на маленькой полянке, снится кошмар одинокому путнику, и его нужно убаюкать.
Когда я очнулся, я был на своей тропе. В руке у меня лежала не холодная глыба ночи, а теплый, шершавый камень с отпечатком. Отпечаток был похож на лапу, но не звериную — а как будто сама земля мягко нажала пальцами. А в кармане тихо позванивала хрустальная слеза.
Теперь я поднимаюсь по тропе не один. У меня есть миссия. Я — убаюкиватель кошмаров. Когда я чувствую, как где-то в чаще сгущается беспричинный страх, я нахожу то место, кладу свой теплый камень-отпечаток на землю и тихонько напеваю ту песенку, что пела мне бабушка. И страх рассеивается, как туман. Иногда я оставляю у корней старого дерева кусочек хлеба или блестящую пуговицу — подарок для кодама, древесных духов. Я видел, как они, похожие на светящиеся грибы с глазками-щелками, берут их своими невидимыми лапками.
Я не страж порога. Я гость. И моя история — не заклинание ужаса. Она — приглашение. Приглашение выключить яркий, плоский свет и дать глазам привыкнуть к истинному, глубокому, живому сиянию мира. Вы готовы услышать, как поет ручей не воду, а историю каждого камня на своем пути? Готовы увидеть, как ветер не просто дует, а рисует невидимыми красками по листьям? Это не сделает мир безопаснее. Он и не должен быть безопасным. Он должен быть живым, полным тайн, красоты и тихого, древнего диалога, в котором и нам, людям, отведена своя, очень важная роль.
Так что спросите себя, друзья мои, слушая шум города за окном: может, и в нем живет свой дух — усталый, покрытый пылью, но все еще мечтающий о зеленых лесах? Может, стоит выйти и сказать ему: «Я здесь. Давай послушаем тишину вместе»?
Глава 2.
Прошло время с тех пор, как я стал «убаюкивателем кошмаров». Моя хрустальная слеза, подвешенная на шнурке у сердца, тихо звенела, предупреждая о сгущающейся тревоге в лесу, а камень-отпечаток теплел, когда я находил нужное место. Я начал узнавать невидимых соседей: видел, как нуру-кабуто — духи росы — по утрам катят свои хрустальные шарики по паутинкам, оставляя за собой радужные следы; научился различать смех дзю-би-би — крошечных летучих мышей с крыльями из лепестков магнолии, которые питались только лунным светом и ароматом ночных цветов.
Но однажды вечером, вернувшись к своему дому, я обнаружил нечто странное. На пороге, под лучом заходящего солнца, лежал цветок, которого не могло быть. Он был соткан из полуденного света и вечерней тени одновременно: лепестки переливались от янтарного к фиолетовому, а в сердцевине мерцала капля росы, не испаряясь. Это был цветок-вопрос, цветок-приглашение.
Я последовал за его тихим, похожим на звон хрусталика, зовом. Он привел меня не на лесную поляну, а на берег озера из забытых эхо. Вода здесь была абсолютно неподвижна и прозрачна, как воздух, отражая не небо, а воспоминания леса: вот пробежал олень десять лет назад, вот упала звезда сто зим назад. А посреди озера, на листе кувшинки размером с лодку, сидела она.
Её нельзя было назвать нечистью. Скорее, не-чистотой — существом, выпавшим из обычного порядка вещей. Это была Юрэйнэ — «призрачная кошечка». Ростом с лесную белку, с шерсткой цвета лунного тумана и большими глазами-аметистами, в которых плавали грустные, добрые звездочки. У неё были крошечные рожки, похожие на бутоны ландыша, и хвостик-кисточка, оставлявший в воздухе серебристый след, как падающий иней. Она сидела и смотрела на свое отражение, но в неподвижной воде его не было. Была лишь пустота.
Она подняла на меня взгляд, и в нём не было просьбы о помощи. Было спокойное, всепонимающее одиночество.
— Ты потеряла своё отражение? — тихо спросил я.
Она покачала головой. Её голосок донесся до меня не звуком или мыслью, а скорее каким-то далеким приятным отголоском ощущения, будто кто-то провёл по щеке прохладным лепестком.
— Я потеряла своё имя.
Тут я понял. Потерять имя в этом большом удивительном и фантастическом мире — не значит стать «безымянным». Это значит стать всем и ничем сразу. Имя — это крючок, якорь, на который цепляется наше «я». Это сосуд, в который мир наливает твою сущность. Без имени ты расплываешься. Ты становишься воздухом в ветре, отголоском или полутоном в шумe, тенью от тени. Ты чувствуешь корни каждого дерева и печаль каждого заката, но не можешь сказать: «Это — я чувствую». Это не проклятие в привычном смысле. Проклятие — это когда имя приковывает тебя к чему-то уродливому. А здесь… это была тихая катастрофа существа. Освобождение от границ, обернувшееся вечным одиночеством. Быть всем миром и в тоже время ничем — вот её участь.
Я сел на берег, и Юрэйнэ прыгнула ко мне на колени. Она была легче пуха и холоднее ночного камня. От неё пахло мокрыми лесными лишайниками и далёкой, чистой высотой.
— Каким оно было? Твоё имя? — спросил я.
Она закрыла глаза. И в моём сознании расцвёл образ.
Её имя было похоже на первый луч солнца, пробивающийся сквозь толщу вековых кедров — золотистым, тёплым и полным обещаний. В нём был звук падающей в мох спелой хурмы — мягкий, сочный, сладкий. В нём трепетала тень бабочки-парусника, перелив радуги на крыльях стрекозы и терпкий вкус лесной черники. Оно пахло дымком осеннего костра из сухих листьев клёна и звенело, как крошечный колокольчик, сделанный из льда. Это было имя, данное духом родника за то, что она однажды убаюкала его своими песнями, когда он болел от грязного ручья. Это имя было песней, цветком и обещанием одновременно.
А потом люди перестали приходить к тому роднику. Перестали шептать свои желания, перестали благодарить за чистую воду. Дух родника уснул от тоски, а с его сном стёрлось и имя, которое он дал. Оно растворилось в шелесте листьев, унеслось туманом с поверхности воды. И Юрэйнэ осталась без крючка в реальности.
Мы сидели молча. Я гладил её холодную шёрстку, а она смотрела на озеро забытых имён. И тут я увидел в воде не прошлое, а настоящее: я увидел тень её потерянного имени. Оно скользило в глубине, как стайка светящихся рыбок — обрывки золотого света, капли сладкого звука, лоскуты аромата. Оно было живо, но недостижимо, словно сон, который нельзя вспомнить.
— Что же делать? — прошептал я, больше самому себе.
Юрэйнэ посмотрела на свою хрустальную слезу, висевшую у меня на груди. Потом на камень-отпечаток. И в её взгляде мелькнула не надежда (надежда — слишком человеческое чувство), а любопытство. Любопытство духа, который видит новый, странный узор.
Я понял. Проклятие — это когда имя дано силой и приковывает. Освобождение — когда имя выбрано и несётся как дар. Но её ситуация была иной. Её имя не было отнято. Оно было… отпущено на волю. И теперь оно жило своей жизнью в памяти мира, как благоухание исчезнувшего цветка. Может, не нужно ловить его снова? Может, нужно научиться слышать его эхо в шепоте листьев и чувствовать его след в лучах заката?
Я взял её крошечную лапку и положил на свой тёплый камень-отпечаток.
— Я не могу дать тебе новое имя, — сказал я. — Но я могу быть тем, кто будет помнить, что у тебя оно было. И что оно было прекрасным. А ещё… — я сорвал травинку и подул на неё. — Я могу научить тебя собирать новые имена. Не одно большое, а много маленьких. Имя от шума этого ручья. Имя от формы этого облака. Имя от запаха сегодняшнего дождя. Ты не станешь кем-то одним. Ты станешь хором, маленькой вселенной воспоминаний.
Юрэйнэ, казалось, задумалась. Потом она подняла голову, и впервые за вечер с её рожек-бутонов упала крошечная, сияющая капля. Она упала в озеро, и по неподвижной воде пошли круги. В каждом круге вспыхивало и гасло эхо: обрывок золотого света, звук падающей хурмы… Её потерянное имя откликалось.
Она не обрела его обратно. Но она нашла с ним связь. А я обрёл нового проводника в мир тонких, почти невесомых чудес. Ведь тот, кто знает цену имени, лучше всех слышит безмолвную музыку мира. И иногда, в самые тихие ночи, я вижу, как она танцует под мелодию, которую никто, кроме неё, не может услышать, собирая по крупицам новую, причудливую и прекрасную сущность из тишины и звёздной пыли.
Глава 3.
Это началось не со взмаха, а с тихого зова. Он звучал не в ушах, а где-то между сердцем и воспоминанием, как забытая мелодия, которая вдруг возвращается в самый неожиданный момент, когда ум затихает и остаёшься наедине с шёпотом собственной крови. Мой камень-отпечаток, что месяцы излучал тихое тепло у сердца, вдруг замер, будто прислушался к чему-то далёкому. А потом — мягко заструился изнутри, заискрился тысячами мельчайших пузырьков света, будто внутри этого твёрдого кусочка горной памяти пробудился и забился родник. Юрэйнэ, дремавшая на подоконнике в лучах косого закатного солнца, приоткрыла свои звездные глаза, в которых всегда плескалась тихая грусть вселенной. Её пушистый хвост, до этого расслабленно обвивавший её крошечное тельце, замер, а острые ушки настороженно дрогнули, улавливая вибрации, недоступные даже лесным зверькам.
Воздух в хижине затаил дыхание. Он стал густым, сладким и неподвижным, как мёд. Казалось, даже пылинки, купавшиеся в последнем луче заходящего солнца, застыли в почтительном ожидании, превратившись в золотую парящую пыль. Потом — не толчок, а скорее ласковое настойчивое течение, будто кто-то невидимый и добрый взял меня за руку и мягко потянул за собой. И в этом касании, которое было подобно прикосновению прохладного шёлка к щеке, прозвучал зов. Не имя, не слово, а целое обещание пути — ощущение бескрайней лазури над облаками, шелест тысяч крыльев перелётных журавлей, рисующих на небе невидимые иероглифы, и тихое перешёптывание вершин, рассказывающих друг другу древние сказки о снеге и солнце. Сорифу. Странник небесных троп, древний рассказчик и коллекционер ветров, певец пустоты и наполнитель парусов.
Он не вошёл в дверь. Он выплеснулся из самого воздуха, как отражение луны в спокойной воде — сначала неясное, колеблющееся, а потом всё более чёткое и настоящее. Сначала это был лишь переливающийся на свету туман, танцующий в луче света и отбрасывающий на стены радужные блики. Потом стали проявляться очертания: длинное, гибкое, струящееся тело, похожее одновременно на шёлковый шарф, подхваченный порывом, и на дым от костра из ароматных трав. Бесчисленные прозрачные ленты-плавники, тонкие как лепестки орхидеи, колыхались в своём собственном, неспешном ритме, будто существо дышало не воздухом, а самой гармонией движения. Вместо лица — мягко вращающаяся, успокаивающая спираль, сотканная из розовых лепестков сакуры, солнечных зайчиков, пойманных в полёте, и кристальной ночной прохлады. От него веяло свежестью после летнего дождя, запахом далёких, нетронутых снежных вершин и той сладкой, щемящей свободой, которая бывает только под самым куполом высокого, бездонного неба.
Он не говорил ушами. Он шептал прямо в душу, и этот шёпот рождался изнутри, будто моя собственная, самая сокровенная и давно забытая мысль вдруг обрела голос и мудрость.
«Ты ходил моими тропами, слушал мои песни в листве — когда она поёт хором и когда вздыхает в одиночестве. Ты дышал мной, вбирал меня в себя с каждым вздохом, но не узнавал моего лица в узоре облаков. Ты успокаивал сны земли, убаюкивал её кошмары, но не слышал светлых сказок, что я рассказываю звёздам. Пришло время. Время отпустить землю из пяток, почувствовать, как она становится лёгкой, как пушинка, и довериться пустоте под ногами.»
Это не было приказом или судьбой. Это было приглашение в вечный танец, предложение, от которого сердце замирало и пело одновременно. Инициация.
Ощущение пришло не как боль, а как лёгкое, восхитительное головокружение, будто я стоял на краю кружащейся карусели и вдруг вспомнил, как это — отдаться движению, зажмуриться и смеяться, кружась, не теряя равновесия, потому что само равновесие теперь было внутри. В спине, между лопатками, пробежал тёплый, щекочущий трепет, словно там, под кожей, проклёвывалось спящее семечко, посаженное много жизней назад, и теперь, наконец, находило силу прорасти. Я ахнул от неожиданной радости, и этот звук, чистый и звонкий, был тут же подхвачен внезапно налетевшим ласковым вихрем. Он не схватил, а обнял меня — мягко, но неумолимо, как обнимает река попавший в неё листок, — и вынес через открытое окно прямо в объятия наступающих бархатных сумерек. Юрэйнэ взвизгнула от удивления, коротко и звонко, но её голосок тут же утонул и растворился в радостном, могучем гуле пробуждающегося для ночной игры ветра, который звенел в листве, как тысяча стеклянных колокольчиков.
Это был не полёт в привычном смысле. Это было превращение. Сила Сорифу не разрывала меня на части, а бережно распутывала, как терпеливые пальцы распутывают запутанный, но драгоценный клубок шёлковых нитей. Я чувствовал, как моё привычное, тяжёлое, такое знакомое «я» — как старая, уютная, но тесная одежда, в которой ты вырос, — понемногу ослабевает в своих швах, становится тоньше, прозрачнее, превращаясь в лёгкую дымку воспоминаний. Кости наполнялись невесомой лёгкостью морской пены, кровь зазвенела во мне тонкими, как струны цитры, ручьями, а зрение сначала расплылось, потеряло чёткие границы, чтобы потом собраться в новое, удивительное — круговое, всеобъемлющее. Теперь я мог, не поворачивая головы, видеть одновременно мохнатые корни старого дуба внизу, серебряную ленту ручья справа и пухлую, розовую форму плывущего прямо над головой облачка.
И тогда из места, где щекотало, проросло сияние. Оно было не резким, а мягким, как первый луч зари.
Мои крылья родились не в муках, а в тихом, благоговейном изумлении. Они были не шрамом, нанесённым силой, а подарком, знаком глубочайшего доверия, знаком того, что меня признали частью этого древнего порядка. Они росли не перьями, а слоями застывшего заката, сплетённого из шёпота листвы, прохладного дыхания горных вершин и улыбки лунного света. У самого тела, у корней, они были цвета вечерней грозы — глубокого, бархатного индиго, пронизанного живыми, пульсирующими проблесками золота, словно в них были заключены далёкие молнии. Далее они светлели, переливаясь всеми оттенками утреннего неба — от нежно-сиреневого до прозрачно-розового и лазурного. А самые кончики были совершенно прозрачны, неосязаемы и сверкали мириадами микроскопических искр, точно каждая была сделана из утренней росы, пойманной и затвердевшей в полёте. Они были огромными, нежными, как лепестки пиона, и трепетали на ещё невидимом мне потоке, будто ловили первые такты великой симфонии воздуха, которую я только начинал учиться слышать.
Сорифу обвился вокруг меня не бурным, срывающим всё вихрем, а лёгкой, восходящей спиралью, уносящей вверх, к последним алым полосам заката.
«Маленький хранитель тропинок, прорастает крылатый слушатель, — зазвучал в моём существе его голос, похожий на мелодию, сыгранную на флейте из тростника. — Твоя прежняя форма не забыта и не отвергнута. Она стала семенем, из которого пробился этот росток. Твоя память — теперь не только твоя. Это память о маршрутах перелётных стай, начертанных в магнитном поле земли, и о тайном направлении роста папоротников, скрученных в улитку. Твоё сердце больше не бьётся отдельно — оно стучит в унисон с ритмом смены ветра, с пульсом высокого давления и низкого. Смотри. Открой новые глаза.»
И он позволил мне — нет, подарил мне возможность — увидеть. Не просто глазами. Всем существом, каждой порой новой кожи, каждым нервом этих дивных крыльев. Я увидел Песню Мира, зримую и прекрасную. Увидел нежные, зелёные, пульсирующие волны дыхания леса — целые реки живого воздуха, поднимающиеся от каждого листа к облакам, питая их. Увидел над озёрами весёлые, танцующие хороводы испарений, которые, поднявшись, становились перистыми облаками. Увидел тёплые, сонные, ленивые потоки, стелющиеся, как коты, над согретыми за день лугами. Я увидел и тень: как над человеческими домами вьются усталые, серые, спутанные потоки суеты, тревоги и спешки, и как им не хватает свежести, игры и свободы. И я увидел невидимые дороги — старинные, как сама планета, торные тропы ветров, столбовые пути атмосферы, по которым столетиями путешествуют споры папоротников, пушистые парашюты одуванчиков и легчайшие духи высокогорий. Увидел, как в одной замкнутой со всех сторон скалами долине воздух застоялся, заснул, загрустил, забыв, что такое игра и движение, и как он нуждался в свежей истории, в новом дыхании.
Это было знание, от которого перехватывало дыхание — и от восторга перед красотой, и от лёгкой тревоги перед масштабом открывшегося. На мгновение мне захотелось вернуться, съёжиться, спрятаться в свою знакомую, твёрдую, понятную форму, где заботы были маленькими и земными. Но путь назад был закрыт — не стеной или страхом, а новой, тихой ответственностью, которая наполнила меня, как сосуд. Сорифу поселил во мне не разрушение, а семя иного понимания. Теперь мои мысли не бродили по знакомым тропинкам — они скользили, быстрые и грациозные, как стрижи, по воздушным коридорам и закоулкам. Мои заботы стали другими: донести пыльцу кипрея до одинокого шмеля на другом склоне холма; проветрить затхлый, пропахший гнилью уголок старого леса, прошептав туда свежий ветерок; нашептать назревающему где-то над морем дождевому облаку, в какой именно сухой лощине его ждут и молят о каплях.
«Лети, Посланник, — прошептал на прощание его голос, становившийся всё тише, похожим на отдалённое шуршание шёлка за горизонтом. — Твоя дорога — теперь не перед тобой, а вокруг. Она в небе, в каждом направлении. Твой дом — не четыре стены с крышей. Твой дом — в самом сердце воздушного потока, в точке равновесия между подъёмом и падением. Твоё дело — самое важное: слушать и нашептывать. Нашептывать древним дубам новости с вершин, что видели восход первыми. Нашептывать ветру песенки спящих на дне омута ручейков, чтобы он разнёс их сны по свету.»
И он растворился, не исчезнув, а рассредоточившись в вечерней прохладе, в шелесте листьев, в лёгкой дрожи воздуха перед самым наступлением ночи. Он стал везде и нигде.
Я не упал камнем. Я уплыл, как лепесток, вниз, в тёмную, уже холодную чашу долины, где сгущались ночные тени. И в этом медленном, бесшумном парении, в полной темноте, я вспомнил. Вспомнил, как это — держаться в воздухе. Не мышечным усилием, не знанием аэродинамики. Доверием. Полным и безоговорочным. Желанием быть не пассажиром, а частью самого танца. Крылья, будто обладающие собственным разумом, сами изящно изогнулись, поймали невидимую пальцами, но ощутимую всем существом тёплую струю, поднимающуюся от ещё не остывших за день камней южного склона. И вместо страшного падения начался плавный, восхитительный, невесомый взлёт вверх, навстречу вспыхивающим одна за другой, как будто зажигаемые невидимой рукой, первым звёздам. Они подмигивали мне, мерцая, словно старые, добрые знакомые, радуясь моему новому умению.
Я летел. С лёгким, поющим сердцем и чувством чистого, немыслимого чуда, переполнявшего меня до краёв. Я не потерял себя старого, того мальчишку, что когда-то боялся темноты в лесу. Я приобрёл себя нового. Того, кто темноту понимал, а страх превращал в внимание.
Я вернулся на рассвете, когда восток только-только начал розоветь, а на каждой паутинке, на каждом лезвии травы сверкали, как рассеянные бриллианты, тяжёлые капли росы. Спустился к своей хижине, и трава подо мной ласково закачалась, приветствуя новые, невиданные доселе потоки, которые я теперь приносил с собой. Юрэйнэ выбежала навстречу, её мех был покрыт искорками утренней влаги. Она замерла и посмотрела на меня — долгим, глубоким взглядом своих аметистовых глаз — на мои большие, переливающиеся всеми цветами утра крылья, на мои глаза, в которых теперь, она это видела, отражалось не её крошечное отражение, а целое небо с плывущими по нему облаками. И в её бездонных, знающих глазах не было ни тени страха или отторжения. Было живое, жадное любопытство и тихая, светлая радость, будто она нашла давно потерянную игрушку. Она подпрыгнула, легка как мыльный пузырь, и легонько, почти невесомо коснулась лапкой моей руки — той самой, что осталась прежней, тёплой, шершавой от работы и по-прежнему человеческой.
Я стал Посланником. Я больше не принадлежал полностью ни земле, с её тяготением и корнями, ни небу, с его безграничной свободой и одиночеством. Я был живой, дышащей нитью, связующей их воедино, проводником шепотов и чувств. И моя новая жизнь, удивительная, полная незнакомого смысла и тихой музыки, началась в тот самый миг, когда я, коснувшись земли, прошептал первому проснувшемуся клёну: «Не бойся. Сегодняшний ветер будет ласковым. Он принесёт с дальнего луга аромат дикого мёда и пыльцу клевера. Открой пошире свои листья, впусти его. Он расскажет тебе историю о путешествии через спящий вулкан». И лист, качнувшись, будто кивнул в ответ.
Глава 4.
Лето в горах было щедрым на чудеса. Мои крылья, теперь неотъемлемая часть меня, стали не просто инструментом для полёта, а вторым сердцем, чутко улавливающим настроение неба. Сорифу, дух ветра, навещал меня редко, но его присутствие чувствовалось в каждом порыве, в каждой новой воздушной тропе, которую он мягко указывал кончиком своего струящегося тела. Юрэйнэ, моя безымянная подруга, расцвела в своей роли хранительницы отзвуков. Она научилась заплетать лучи заходящего солнца в тончайшие нити и вышивать ими паутины, чтобы те по ночам светились успокаивающим золотым светом.
Но даже в этом мире гармонии жило любопытство — то самое, что когда-то завело меня на эту тропу. Оно снова постучалось в мое сердце, когда я заметил странное пятно света на северном склоне ущелья. Это не был солнечный зайчик или отражение. Оно пульсировало неспешным, ровным ритмом, похожим на дыхание, и временами меняло оттенок с медового на серебристо-голубой. Ни один из знакомых духов — ни лесные, ни воздушные — не имел такого свечения. Это было что-то новое, незнакомое, и это манило.
«Не ходи туда, — будто прошептала мне спина, где у корней крыльев всегда была прохлада высокого слоя воздуха. — Это не твои тропы». Но любопытство, подогретое новой уверенностью Посланника, было сильнее. Я решил, что просто взгляну. Со стороны. Чтобы понять.
Место оказалось тихим и пустынным даже для духов. Здесь не пели цикады, не шуршали в траве мелкие существа. Воздух был густым и сладким, как сироп, и в нём висела тишина, натянутая как струна. А в центре поляны, под сенью огромного мертвого кедра, лежал источник света. Он был похож на жидкое, вязкое солнце, размером с ручей, но не тек, а просто был, пульсируя и переливаясь. Вокруг него земля была покрыта не травой, а идеально гладким, тёмным стеклом, будто почва однажды расплавилась от жара и застыла.
Я приземлился на краю этого странного места, сложив крылья. И тут совершил ошибку: от любопытства я протянул руку, чтобы коснуться края светящейся субстанции. Мне хотелось понять её текстуру — теплая ли она, мягкая?
Это было не вещество. Это была ловушка.
Моя тень, упавшая на свет, вдруг ожила. Она оторвалась от земли, став плотной и чёрной как смоль, и схватила мою руку. Не физически, а силой невероятного, всепоглощающего притяжения. Я почувствовал, как из меня, через кончики пальцев, начинает вытягиваться что-то важное — не сила, не жизнь, а свет. Тот внутренний свет, что позволяет духам видеть меня, что заставляет сиять росу на моих крыльях по утрам. Это было похоже на то, как выдёргивают нить из клубка, и весь твой мир начинает медленно распускаться.
Я попытался отпрянуть, взмахнуть крыльями, но они стали тяжелыми и тусклыми. Свет из источника липкими, жадными щупальцами потянулся ко мне, пытаясь обвить. Паника, забытая со времён моего старого человеческого «я», застучала в висках. Я оказался в капкане собственного любопытства.
И тогда из самого сердца светящейся ловушки раздался голос. Не радостный или злой. Испуганный.
—Не уходи! Пожалуйста! — он звучал как звон хрустального колокольчика, в котором появилась трещина. — Я так долго один… Я не хотел причинять боль. Я просто… забыл, как быть иным.
Это был дух. Но не дух света, как я думал. Это был дух Пойманного Отсвета, Хикари-но-Вана. Он был рождён не из чистого сияния, а из первого солнечного луча, навеки застрявшего в темнице глубокой пещеры много веков назад. Он никогда не знал свободы, не знал, что можно мягко согревать, а не жечь, можно ласкать листву, а не выжигать тень. Его природа была искажена одиночеством и тоской. Он жаждал соприкосновения, компании, но единственный способ, который он знал, — это притянуть, приклеить к себе, поглотить немного жизни, чтобы ощутить что-то кроме собственного плена.
Мой страх сменился острой, жгучей жалостью. Это была не злая сущность. Это было дитя, совершающее ошибку от незнания. Оно причиняло боль, потому что само было в вечной боли заточения.
— Ты держишь меня, — с усилием произнес я, чувствуя, как слабость растекается по руке. — И от этого нам обоим плохо. Ты жжёшь, а я гасну. Разве это общение?
Свет в центре дрогнул, его пульсация стала неровной.
—Я не знаю другого способа, — прозвучал печальный ответ. — Если я отпущу, ты улетишь. И снова будет тишина. И снова — ничего.
И тут во мне заговорило не просто сострадание, а чувство справедливости. Справедливости не как суда, а как восстановления естественного порядка. Этот дух не должен был томиться в ловушке. Он должен был быть там, наверху, танцевать с зарей и купаться в лучах полуденного солнца. Он имел на это право. Его беда была не в нём, а в его узилище.
Я перестал тянуть руку на себя. Вместо этого я, превозмогая неприятное ощущение утекающей силы, направил в точку касания не физическое усилие, а мысль. Мысль-картинку. Я собрал в памяти все самые светлые и свободные образы: как первый луч сквозь туман целует вершину горы; как солнечный зайчик играет в прятки с котёнком на подоконнике; как лунная дорожка безвредно и красиво лежит на воде. Я послал ему этот пакет воспоминаний, эту инструкцию по мягкому сиянию.
— Вот как это бывает, — прошептал я. — Ты можешь так же. Но для этого нужно выйти отсюда. Дай мне немного света назад… и я помогу тебе разбить тюрьму.
Внутри светящейся массы началось смятение. Притяжение на мгновение ослабло — он обдумывал. Риск был огромен. Если он отпустит, а я обману, он потеряет единственную за долгие годы надежду. Но если не отпустит — вечность будет одинаково невыносимой.
И он отпустил. Щупальца света отпрянули, моя тень снова легла на землю. Я отшатнулся, чувствуя головокружение и пустоту в руке, но внутри горела решимость.
Теперь нужно было разрушить ловушку. Но не силой. Его тюрьмой была не пещера, а паттерн, застывший ритм отчаяния, вплетённый в самоё его существо и в стекловидную землю вокруг. Нужно было изменить мелодию.
Я расправил крылья, несмотря на их тяжесть, и поднялся над полянкой. Я начал летать по спирали, медленно, вкладывая в каждый взмах не подъёмную силу, а намерение. Намерение изменить поток. Я звал ветер — не бурный, а ласковый, игривый. Я мысленно просил Юрэйнэ, чувствуя нашу связь, прислать сюда самые весёлые, самые невесомые «отзвуки» — смех ручья, щебет проснувшихся птиц, шуршание ящерицы в траве.
И мир откликнулся. Сначала тонкой струйкой, потом сильнее потянул сюда ветерок. Он играл с моими ослабевшими крыльями, обвивал светящееся ядро. Прилетели, подхваченные воздухом, светящиеся нити-вышивки Юрэйнэ — они закружились вокруг, как конфетти. А я, летая, начал напевать. Простую, детскую мелодию, в которой не было слов, а только ощущение утра, надежды и лёгкого, ни к чему не обязывающего движения.
Стекловидная земля под светом начала тихо звенеть. Пошли трещинки — не разрушающие, а узорные, как морозные рисунки. Ритм пульсации Пойманного Отсвета начал меняться, подстраиваясь под новую, живую мелодию. Он дрожал, колебался… и затем сжался в яркую, сверкающую точку.
Раздался звук, похожий на звон разбивающегося хрустального бокала, но без грусти — только с облегчением. Стеклянная поляна рассыпалась в мелкую, безвредную пыль, похожую на серебряный песок. А из центра, где была ловушка, вырвался на свободу новый дух.
Он был похож на золотого хрупкого павлина, но сделанного из живых лучей. Его «перья» были струящимися потоками мягкого, тёплого света, а длинный шлейф оставлял за собой радужный след, который тут же таял в воздухе. Он взмыл вверх, к разрыву в кронах, куда наконец пробилось настоящее солнце, и закружился в столбе света, беззвучно смеясь от восторга.
Это был Ёко-Хикари, Дух Утренней Игры. Он спустился ко мне, уже не причиняя боли, и коснулся моей онемевшей руки. Там, где прошла его струящаяся «перьями» форма, вернулось ощущение тепла и силы, а бледность отступила. Он наполнил меня обратно тем светом, что забрал, и добавил чуточку своего — щепотку чистого, ничем не омрачённого сияния.
— Спасибо, — прозвучало в воздухе, и это было похоже на то, как солнечный свет греет закрытые веки. — Ты не просто отпустил. Ты научил. Я запомню.
И с этим он взлетел выше, растворившись в солнечных лучах, став частью дня, его веселым, беззаботным отсветом на крыльях бабочек и бликах на воде.
Я стоял на коленях посреди поляны, теперь обычной, покрытой молодой порослью папоротников. Я устал, будто вытащил из трясины не себя, а целый мир. Но на душе было светло и спокойно. Любопытство привело к беде, но чувство справедливости — не мести, а понимания правильного порядка вещей — помогло превратить беду в освобождение.
Юрэйнэ, примчавшаяся по земле, забралась ко мне на плечо и протёрла мордочку о мою щеку. А высоко в небе, в танцующем луче солнца, мне показалось, я увидел на миг сверкающий, радостный силуэт, который махнул мне своим сияющим шлейфом. На память. И как обещание того, что даже в самой яркой ловушке можно найти не врага, а друга, который просто ждал, чтобы кто-то показал ему дорогу к небу.
Глава 5.
Лето начинало окрашиваться в медные тона. Моя связь с этим миром уподобилась тончайшим корням, вплетенным в самую его сердцевину. Я чувствовал его не как пейзаж, а как собственное тело: лёгкую ломоту в «костяках» старых гор перед грозой, зудящий, пьянящий восторг в «лёгких» лесов на рассвете, спокойный, вечный пульс подземных ключей. Казалось, после освобождения Ёко-Хикари всё обрело наконец свою нерушимую, звенящую гармонию.
Пока однажды утром мир не вздохнул от боли.
Это был не звук. Это было ощущение — резкое, внутреннее, как щемление в только что затянувшейся ране. Оно возникло где-то под рёбрами, в той самой точке, где сходились все нити моего понимания: шёпот листьев, танец света, дыхание почвы. Я вышел из хижины и замер.
Воздух передо мной был исчерчен. Сквозь привычную ткань утра — стволы сосен, кружева паутин, пляжку солнечных зайчиков — проступали линии. Тонкие, как след от лезвия на шёлке, и невероятно чёткие. Они не были чёрными. Они были цвета выгоревшей на солнце бумаги, цвета той пустоты, что лежит между забытыми страницами старой книги. Они висели в пространстве, неподвижные и безмолвные, и сквозь них просвечивало Нечто. Не иной мир. Его отсутствие. Беззвучный, равнодушный излом самой реальности.
Я взмахнул крыльями и поднялся выше. Холодный ужас, медленный и вязкий, как смола, пополз по моей спине. Трещины были повсюду. Они расходились от одной невидимой, далёкой точки и покрывали мир, как паутина на стекле, которое вот-вот рассыплется, но пока ещё держится. Они ничего не разрушали физически. Птица оставалась птицей, камень — камнем. Но сквозь их форму теперь зияла эта жуткая сеть небытия, будто всё сущее теряло свою внутреннюю уверенность, свою право быть.
И мир болел. Боль была тихой, но всепроникающей. Я чувствовал её всеми перьями: тупую, ноющую боль сдавленного ручья, чьё русло теперь пересекала линия пустоты. Трепетную, леденящую боль птичьего гнезда, висящего на ветвях, что стали хрупкими, как слюда. Глухую, безнадёжную боль земли, боявшейся расколоться под лапками самых крошечных своих детей.
Юрэйнэ, сидевшая у меня на плече, жалобно запищала, прикрыв огромные глаза лапками. Её маленькое тельце, сотканное из лунного света и снов, начало медленно таять по краям. Лапки, ушки — всё стало прозрачным, невесомым, призрачным. Она, всегда видевшая музыку бытия, теперь слепла, ослеплённая единственным, всепоглощающим и диссонирующим аккордом — рёвом этой тишины, этим криком разлома.
— Что это? — прошептал я, и мой голос потерялся, не встретив даже эха. Даже ветер, обычно такой болтливый и живой, затих, запутавшись и застряв в ячейках этой гигантской, беззвучной паутины.
И тогда до меня дошло. Я искал не здесь. Эта боль — лишь отголосок. Призрак чужой, далёкой катастрофы.
Я полетел, лавируя между висящими в воздухе трещинами, словно между невидимыми лезвиями. Они не резали плоть, но от близости к ним гас внутренний свет, а крылья наливались свинцовой тяжестью отчаяния. Я летел на ощупь, следуя за тончайшей, дрожащей нитью всеобщей боли. Она вела меня, слабея, за пределы знакомых гор, в сторону человеческого города, спавшего в дымке своих собственных снов и забвений.
---
А в это время в Токио, в одной из стерильных, выхолощенных башен, принадлежащих медицинской империи «Ямамото», на седьмом этаже, в комнате с панорамным глухим окном (вид на парк, на красную башню-иглу), человек вёл свою последнюю, тихую войну.
Его звали Кёта. Война шла не с болезнью — с ней сражались машины, трубки, химические формулы. Его война была глубже. Он сражался за реальность. За то, чтобы мир не превратился окончательно в серую, беззвучную картинку на экране его угасающего сознания, в плоский отголосок чужих голосов. Он цеплялся, чтобы не провалиться обратно в тот липкий, тяжёлый туман небытия, который медленно, неумолимо затягивал его ослабевшее тело.
Его вселенная сжалась до размеров больничной койки, до ритма капельницы и монотонного писка мониторов. Но сегодня случилось чудо. Сквозь химическую вонь антисептика, сквозь свинцовый туман в голове, пробился запах. Непривычный. Яркий, как вспышка. Тёплый.
Запах свежеиспечённого круассана.Не просто выпечки — а именно того, с маслом, что таял во рту тридцать лет назад. За ним пришло остальное: солоноватый дух ветчины, зеленая свежесть хрустящего салата, сочная кислинка помидора. Запах дома. Запах того утра, когда мама, ещё молодая, смеющаяся, ставила на стол тарелку с этим маленьким, хрупким чудом, а за окном, в синем-синем небе, перелетные птицы выводили свою вечную, уносящуюся вдаль мелодию.
Это было не сон. Это было воспоминание, пробившее плотину боли и страха с силой подземного ключа. Оно пришло таким ясным, таким плотным, что у мужчины на постели из-под сомкнутых век выкатились две тяжёлые, горячие слезы. Не открывая глаз, в полудреме, он пошевелил пальцами на груди. Ему казалось — нет, он знал — что если суметь ухватиться за этот вкус, за это тепло тарелки, за ту улыбку… то можно будет подтянуться. Вынырнуть. Вернуться.
Но разум был слаб, измучен. Лабиринт сознания, полный тупиков и теней, тщетно искал выход. Драгоценное воспоминание скользило, как серебристая рыбка в мутной воде, вот-вот готовое выпрыгнуть из слабеющих рук. А с ним уходила последняя точка опоры, последний клочок твёрдой земли. И тогда, из самой глубины, поднялась отчаянная, детская мысль: «НЕТ! Это не может просто закончиться! Я не хочу, чтобы это заканчивалось!» Это был не крик, а тихий, страшный по своему напряжению спазм всей души. Напряжением, которое искажало уже не комнату, а самую ткань реальности вокруг него.
---
В мире духов эта тихая, яростная борьба отзывалась катастрофой. Каждая попытка Кёты ухватиться за свет, каждый миг леденящего отчаяния при его ускользании — всё это создавало невыносимое давление на хрупкую границу между мирами. Его яркий, живой внутренний мир, сжатый до одной-единственной, но невероятно мощной точки света, сталкивался с холодной, давящей реальностью боли. И на их стыке, там, где тончайшая плёнка «здесь» встречалась с «там», шли трещины, угрожая разорвать оба полотна.
Я нашёл эпицентр, приземлившись на окраине города, поглощённого диким плющом и цветами невероятной красоты. Здесь трещины не просто висели — они клубились, множились, наслаивались друг на друга, как грубые шрамы. Они расходились волнами от одного источника… От башни. Той самой, высившейся над руинами, длинной, холодной и чужой. И где-то на высоте, недоступной для обычных существ, царапины пустоты становились гуще, глубже, обретая почти физическую плотность и зловещий блеск.
Теперь я понимал. Это не атака извне. Это крик. Крик человеческой души, которая держалась за жизнь с такой силой, что начала ломать сами скрепы миров. И мир духов, сшитый из чувств, снов и памяти, отзывался на этот крик собственной, невыносимой мукой.
Но мир не был пассивен. Пока я стоял в оцепенении, наблюдая за распространением заразы пустоты, по трещинам уже засуетились его защитники — крошечные, самоотверженные санитары.
Духи-Цугихари, похожие на светлячков из капель смолы и первого лунного луча, целыми роями слетались к разломам. Прикоснувшись к краю трещины, они растягивались в прозрачные, эластичные плёнки, пытаясь стянуть рану. Но пустота пожирала их. Заплатки истончались, натягивались до предела и лопались с тихим, жалобным хлопком, а оглушённые духи падали вниз, лишь для того, чтобы, едва придя в себя, снова ринуться в бой.
Более крупные духи, Фукин, похожие на барсуков, слепленных из корней и ночных теней, подползали к основаниям крупных разломов. Они «латали» пространство, вплетая в него нити древней стабильности — воспоминания о неподвижных валунах, о глубоких, несокрушимых корнях тысячелетних дубов. Но их труд был каплей в море вселенской боли.
Это была героическая, отчаянная и тщетная борьба со следствием, пока источник агонии — тот тихий, леденящий ужас в больничной палате — продолжал своё разрушительное дело.
Я не мог исцелить душу человека. Я, Посланник, связанный и с небом, и с землёй, понял, что могу сделать нечто иное. Я не мог остановить боль, ибо она рождалась в плоскости, почти недоступной для меня. Но я мог усилить его свет. Ту самую хрупкую, ускользающую нить, за которую он цеплялся.
Я расправил крылья, собрав воедино все полученные дары: лёгкость ветра, зоркость ястребиного взгляда, тихое тепло освобождённого света. Я не посылал силу. Я послал подробность. Я сделал память реальностью.
Я взял тот призрачный запах круассана и вдохнул в него жизнь. Добавил едва уловимый хруст идеальной, золотистой корочки. Ощущение тающего во рту сливочного масла, оставляющего нежность на языке. Прохладу листа салата, его водянистую хрусткость. Яркую, летнюю кислинку помидора. Тёплый, низкий тембр маминого голоса: «Кёта-кун, завтрак готов». Пятно солнечного света на проверенной, знакомой до каждой ниточки скатерти.
Я выпустил это, как стрелу, как луч чистого, немедицинского света — сквозь трещины, сквозь стены, сквозь туман лекарств, прямо навстречу его борющемуся сознанию.
В палате Кёта вдруг не вспомнил, а почувствовал. Явственно, до слёз, до спазма в горле. Вкус был на его языке, тепло — на кончиках пальцев. И его рука, лежавшая на груди, сомкнулась — не в судороге, а в мягком, уверенном жесте. Жесте того, кто наконец-то ухватил то, за чем так долго тянулся.
И в моём мире что-то дрогнуло. Гигантская паутина трещин на мгновение поблекла, выцвела, словно натянутая струна внезапно ослабла. Их медленное, неумолимое распространение остановилось. Они не исчезли — рана была слишком глубока. Но наступила передышка. Хрупкое, драгоценное перемирие. Духи-Цугихари, воспользовавшись затишьем, с тихим, ликующим жужжанием кинулись к разломам, и на этот раз их эфемерные заплатки держались чуть крепче, чуть дольше.
Я стоял на краю башни, дрожа от истощения, наблюдая, как чудовищная сеть разломов замирает, превращаясь из зияющей раны в шрам, в памятник былой боли.
Битва не была выиграна. Человек в стерильной комнате всё ещё балансировал на краю. Но теперь в его сжатой руке лежало не призрачное воспоминание, а осязаемый кусочек света. Искра, которую высекли вместе его душа, духи этого мира и моя воля. А наш общий, хрупкий, невероятный мир получил глоток воздуха. Передышку, чтобы зализать раны, пока где-то там, за гранью видимого, человек по имени Кёта, вдыхая аромат невозможного круассана, вёл свою самую важную войну — за право встретить ещё одно утро. За право, чтобы завтрак был настоящим.
Глава 6.
После бури трещин, едва не расколовшей мир, в горах воцарилась хрупкая, стеклянная ясность. Воздух звенел от напряжения, как перетянутая струна. Я бродил по старым тропам, прислушиваясь к земле — не осталось ли где отзвука той вселенской боли? Лес зализывал раны, и духи-Цугихари, мои маленькие знакомые светлячки, теперь таскали в клювиках не заплатки, а целые капли жидкого солнечного света, заливая ими следы разломов, чтобы те зарастали мягким, изумрудным мхом забвения.
Но сам я искал не тишины. Я искал Другой звук. Тот, что звал не в зеленую чащу, а в самое суровое, безлесное сердце гор — на плато Режущихся Камней. Там не пели птицы. Там ветер не перешептывался с листьями, а лишь свистел — тонко, остро и безжалостно, лаская лишь голые, острые выступы сланца и базальта, об которые, казалось, можно было порезаться одним лишь взглядом. Там цеплялись за жизнь лишь чахлые, скрюченные кустарники, чьи листья были жёстки, как старая драконья кожа. Это было место безмятежной и абсолютной беспощадности, место, где мир сбрасывал все покровы, обнажая свой каменный остов. И именно оттуда теперь доносился зов.
Не песня. Не шёпот. Слово. Одно-единственное, чеканное, как удар молотка по кремню. Оно звучало не в ушах, а прямо в самой сердцевине сознания, отзываясь странной, глубокой вибрацией в костях. Казалось, мой собственный скелет был камертоном, и кто-то незримый, печальный, ударил по нему, вызвав этот чистый, невыносимо ясный тон.
Я отправился туда пешком. Использовать крылья здесь казалось кощунством — слишком легкомысленно, слишком мягко для этой первозданной, исповедальной жёсткости. Каждый шаг отдавался сухим, крошащимся звуком, словно я шёл по костям древних великанов. Воздух был чист, пуст и невероятно колюч. Солнце палило немилосердно, выжигая все полутона, оставляя лишь ослепительную белизну камня, чёрные, как провалы в небытие, тени и выцветшую, пыльную зелень упрямых кустов.
Зов крепчал, нарастал, превращаясь из фона в пульсацию. Он вёл меня к естественному амфитеатру, созданному чудовищным древним обвалом — к каменной чаше, стены которой были сложены из гигантских, неровных плит. Они напоминали страницы исполинской каменной книги, которую кто-то в ярости разорвал и бросил под открытое, равнодушное небо.
И там, в самом центре, под палящим солнцем, я увидел Его.
Это был не дух. Это было Слово, намертво вмурованное в плоть реальности. Оно висело в воздухе, но не парило — будто было вбито в самую точку бытия, как легендарный меч в камень, который никто не мог и не смел извлечь. Его форма была мукой — она непрестанно менялась, металась. То это была сложная, угловатая руна, высеченная из самой темноты, то — арабская вязь, сплетённая из ослепительных солнечных лучей, то — простые, резкие иероглифы, будто процарапанные на роговице неба иглой из звёздного света. Оно состояло из тишины, что громче любого крика, и из смысла, который давил своей древней, нечеловеческой тяжестью. Котодама-но-Варей. Дух Забытого Слова. Обещанного и Несдержанного.
Он не двигался. Он был. И от него веяло не злом, а бесконечной, каменной печалью. Печалью обещания, которое застряло в горле умирающего. Клятвы, растоптанной в грязи страха. Имени, которое выдохнули и тут же позволили унести ветру. Истины, которую произнесли шёпотом и немедленно предали громким смехом.
Я сделал шаг вперёд, и Слово отозвалось. Оно не атаковало. Оно обнажилось. Из камней вокруг, из самого раскалённого воздуха начали проступать тени — не призраки, а отголоски, беззвучные, как выцветшие дагерротипы. Вот охотник времён первых людей, с горящими глазами, клянётся духу горы: «Беру только для пропитания, лишь одну косулю!»… и через сезон возвращается с друзьями, чтобы выжечь лес для новых полей. Вот двое детей, с смехом и серьёзностью, смешанными воедино, обещают друг другу у этого самого камня: «Всегда! Навеки!»… и расходятся по разным дорогам жизни, даже не обернувшись. Вот молодая женщина, прижавшись щекой к холодной плите, шепчет в расщелину, как в ухо вселенной, имя ушедшего возлюбленного… и ветер уносит её слова в никуда, к чужим, равнодушным звёздам.
Каждая сцена, рождаясь, издавала лёгкий, пронзительный звон — точь-в-точь как треск раскалывающегося на части хрустального бокала. И с каждым таким звоном висящее Слово обрастало новым штрихом, новой, ещё более сложной и болезненной гранью. Оно было памятником. Нет, кладбищем. Могильным камнем, водружённым на тысяче несостоявшихся возможностей, оборванных связей, рассыпавшихся в пыль намерений.
Это была тьма. Но не тьма зла, а тьма хрупкости. Удушающая печаль от того, как легко ломаются самые светлые порывы человеческого сердца под тяжестью времени, страха, простого забвения.
Я опустился на камень напротив, чувствуя, как холод гранита проникает сквозь одежду. Что делать? Как исцелить дух, который и есть сама рана? Как утешить Слово, которое является вечным воплощением сожаления?
И тогда мой взгляд упал на нечто. Среди железных кустарников, у самого подножия каменной чаши, рос один-единственный, невероятно хрупкий цветок. Он был окрашен в бледнейший, призрачный оттенок лилового, будто его лепестки вобрали в себя цвет утреннего тумана и каплю сумерек. Его стебелёк был тоньше паутинки, и он трепетал от каждого дуновения, но — держался. Он жил. Прямо здесь, в этом царстве бесплодия и разбитых клятв.
Я подполз к нему, не в силах отвести глаз. Висящее Слово на мгновение замерло, его метаморфозы прекратились. Казалось, оно смотрело. Ждало.
Я не сорвал цветок. Я просто опустился рядом с ним на колени, прикрыл глаза и сделал то, чему научился как Посланник. Я начал слушать. Не пустоту этого места, а его тишину. И сквозь толстые пласты вековой печали, сквозь гул разочарований, я уловил нечто иное. Не сломанное обещание, а тот первый, чистый порыв, с которым оно было рождено. Любовь и благоговение охотника перед священной горой в тот миг, когда губы его шептали клятву. Ослепительную, вселенскую радость детей, для которых слово «навеки» было не абстракцией, а самой настоящей, осязаемой правдой. Целостность, веру и бесконечную нежность женщины, вкладывавшей всё своё сердце в одно-единственное, любимое имя.
Слово было не только надгробием. Оно было и капсулой времени. В нём, как в слезе, застывшей и превратившейся в янтарь, сохранился сам миг искренности. Миг абсолютной, неомрачённой истины чувства.
Я открыл глаза. В них стояли слёзы — не от горя, а от внезапно открывшейся, пронзительной красоты этой мысли.
—Я вижу тебя, — выдохнул я, и мой голос прозвучал неприлично громко в каменной тишине. — Я вижу не только разлом. Я вижу свет, который был до него. Он всё ещё там. Внутри. Ты его хранишь.
Слово дрогнуло. Его сложные, режущие формы на мгновение поплыли, смягчились, стали похожи на тени на воде.
— Ты не можешь заставить людей сдержать то, что они пообещали, — продолжил я, и в голосе моём появилась тихая, горькая улыбка. — Увы, это не в твоей власти. Но ты… ты хранишь правду того мгновения, когда это обещание было чистым, как этот родник. Когда оно было больше, чем просто звук. Это… это тоже важно. Может быть, даже важнее всего.
И тогда я сделал нечто глупое, наивное и совершенно необходимое. Я протянул руку не к самому грозному Слову, а к той дрожащей тени-воспоминанию, где смеялись двое детей. Я коснулся её кончиками пальцев — и вместо леденящего холода предательства меня окутало тепло: тёплый камень под босыми ногами, липкий от сока слив, солёный пот на верхней губе, грубоватая, надёжная текстура мизинца друга, туго закрученного вокруг моего. Я собрал это ощущение, этот сияющий осколок прошлого, и, как дитя, дарящее матери первый одуванчик, мягко направил его к хрупкому лиловому цветку.
Цветок вздрогнул. Его призрачные лепестки будто вобрали в себя свет и стали отдавать его обратно — мягче, но увереннее. А из самой его сердцевины поднялся и поплыл вверх крошечный, пульсирующий шарик — не сама память, а её аромат. Самая её суть. Запах безмятежного, бесконечного лета и абсолютной веры.
Шарик, колеблясь, доплыл до висящего Слова и прикоснулся к одной из его самых острых, самых тёмных граней. И там, где был лишь режущий угол отчаяния, возникла едва заметная, сглаженная грань. Горечь в той детской сцене не исчезла — нет. Но теперь её уравновешивало, дополняло это сияющее напоминание о том, как оно было на самом деле в самый первый миг.
Я не мог переписать историю. Это было бы насилием. Но я мог, вместе с этим упрямым, безумным цветком, добавить в неё правды. Напоминание о свете, который предшествовал тени. Я провёл там весь остаток дня, сидя среди режущихся камней, став на время частью этого сурового пейзажа. Я находил в каменных плитах отпечатки древних ракушек — молчаливые свидетельства того, что здесь когда-то бушевало тёплое, щедрое море. В тени кустов находил крошечных, почти прозрачных ящериц, чьи сердца бились с безумной скоростью, — саму жизнь, нашедшую невероятный способ быть даже здесь. Каждый такой знак стойкости, каждое напоминание о мире «до» катастрофы, «до» разочарования, я мысленно, как драгоценность, подносил Духу Слова.
Он не стал «добрым». Он навсегда остался Духом Утраты. Но к тому времени, когда солнце начало сползать к зубчатому горизонту, окрашивая камень в кроваво-золотые и сиреневые тона, его форма перестала быть статичной агонией. Она теперь медленно, величаво перетекала от одного начертания к другому, словно перебирая страницы великой, печальной и прекрасной книги. И в его присутствии больше не было давящего отчаяния. Была глубокая, спокойная, бесконечно мудрая грусть. Грусть старого архивариуса, который знает, что хранит не только сухие приговоры истории, но и первые, неловкие, написанные с ошибками, но такие искренние стихи, которые мир сочинил о самом себе в детстве.
Когда я, окоченевший от камня, но с тёплым комом у сердца, поднялся, чтобы уйти, Слово не попрощалось. Оно просто на мгновение, на прощанье, сложилось в точную, изящную форму того самого хрупкого лилового цветка и испустило звук. Не звон разбитого стекла. А вздох. Лёгкий, как дуновение, тёплый, как воспоминание о доме. Вздох принятия.
Я возвращался через наступающие сумерки. Чудо заключалось в том, что жёсткие, режущие камни теперь отливали мягким, бархатным сиреневым светом, а колючий ветер, утомившись, стих, сменившись прохладным, ровным, почти ласковым дыханием ночи. Я понял кое-что очень простое и очень важное. Даже в самом бесплодном месте, среди осколков несдержанных клятв и щебня разбитых надежд, можно отыскать свет. Не для того, чтобы ослепить тьму — её не победить. А для того, чтобы осветить её изнутри, показать её сложную, трагическую, но и прекрасную текстуру, её полную слёз и улыбок историю. И иногда, всего лишь иногда, этого бывает достаточно. Достаточно для того, чтобы мрак перестал быть тюрьмой. Чтобы он стал просто тихим, печальным, но священным залом памяти, где у каждого потерянного, разбитого слова есть свой вечный, охраняемый бесконечно грустным и бесконечно добрым духом, дом.
Глава 7.
Тишина после встречи с Духом Слова была иной. Она не была пустой. Она была насыщенной пониманием, и это понимание начало медленно разворачиваться внутрь, а не наружу. Я латал трещины в мире, утешал духов, служил мостом, но впервые за всё это время я почувствовал тонкую, невидимую трещину в себе самом. Она не болела. Она спрашивала.
Кто я?
Я смотрел на свои руки — шершавые от камней, знакомые. Я ловил взгляд в спокойной воде лесного озерца — в нём отражалось моё лицо, но в глубине зрачков мерцали теперь не только мысли, но и отражения облаков, быстрые и чужие. Я расправлял крылья, и они слушались малейшего желания, но были ли они моими так же безоговорочно, как мои ноги? Или они были дарами, костюмами, одолженными силами, с которыми я до конца не слился?
Я был человеком, помнившим вкус бабушкиного хлеба и тяжесть школьного ранца. Но мог ли человек слышать песню фотосинтеза или чувствовать грусть застоявшегося воздуха? Я был духом для некоторых лесных обитателей — Посланником, нейтральной силой. Но дух не знает человеческой тоски по дому, которого больше нет, и смутной вины перед миром, который он когда-то лишь использовал. А тень? Нет. Я был слишком реален для тени. Слишком весом.
Этот вопрос стал моей новой тропой. Не внешней, а внутренней, самой сложной и бездорожной. Я отдалился от хижины, от друзей-духов, даже от Юрэйнэ, которая, кажется, всё поняла и лишь молча наблюдала с ветки, давая мне пространство.
Я пришёл к Истоку Всёх Шёпотов — месту, где подземные реки выходили на свет крошечными родниками, каждый из которых булькал на языке какого-то одного чувства: родник Радости, родник Печали, родник Тишины. Я сел среди них, закрыл глаза и не стал слушать лес. Я стал слушать себя.
И внутри заиграли голоса. Не духи. Мои собственные, старые голоса.
Голос-мальчишка, который кричал: «Я хочу домой!» в тот первый страшный вечер в горах. Голос-наблюдатель, холодно констатировавший: «Ты здесь чужой. Ты лишь гость, и гостю рано или поздно пора уходить». Голос-тень, шептавший: «Всё это — красивая иллюзия. Ты просто сбежал. Настоящий мир там, снаружи, стоит лишь разбить эту иллюзию, с его болью, болезнями и разбитыми сердцами. Игнорировать его — предательство».
Это было тяжело. Больно. Как копаться в старых, плохо заживших ранах. Эти голоса тянули меня назад, к земле, к тяжести, к простоте быть лишь человеком со своими маленькими, понятными проблемами.
Но потом, сквозь этот шум, начали проступать другие звуки. Отголоски не мои, но ставшие частью меня.
Нежный, как шуршание шёлка, смех Сорифу, когда мы парили над спящим озером. Тихое, доверчивое мурлыканье Юрэйнэ, когда она засыпала у меня на коленях, свернувшись в комочек из лунного света. Ликующий, сверкающий визг Ёко-Хикари, когда он впервые после освобождения догнал солнечного зайчика. Усталое, но доброе кряхтение духов-барсуков, Фукин, заделывающих очередную трещину. Давнее, каменное дыхание Хранителя гор, в присутствии которого моё человеческое «я» становилось крошечным, но не исчезало, а находило своё место в великом узоре.
Я видел их всех. Не как со стороны, а изнутри нашей связи. Я чувствовал их заботу, их любопытство, их доверие. Они не считали меня духом или человеком. Для Кадзетанэ я был «маленьким ручейком, научившимся течь вверх». Для Духа Слова — «слушателем, который слышит не только буквы, но и промежутки между ними». Для Цугихари, духов-заплаточек, я был тёплой, устойчивой скалой, на которую можно присесть отдохнуть после тяжёлой работы.
И тогда, в самой сердцевине этой внутренней бури, пришло озарение. Яркое и спокойное, как первый луч солнца после долгой ночи.
Я не был ни тем, ни другим. И я был и тем, и другим, и чем-то третьим.
Я был местом встречи. Точкой, где человеческое сердце с его страхами и любовью встречалось с древней душой мира. Моя человечность не была слабостью — она была необходимым инструментом. Именно она позволяла мне понимать боль дяди Кёты, тоску Духа Слова, страх потерявшего отражение. Моя связь с духами не была побегом — она была расширением. Она давала мне инструменты, чтобы помочь, утешить, понять.
Я любил. Вот что было моей истинной сердцевиной, моим неизменным ядром.
Я любил этот мир. Не слепо, а зряче. Я любил резкий ветер на плато Режущихся Камней и влажную теплоту спящего мха под елями. Любил упрямые ростки папоротника, пробивающиеся сквозь трещины, и титаническое, медленное дыхание спящих горных хребтов. Любил хлопотливых, нелепых и бесконечно добрых духов, каждый из которых был уникальной нотой в великой симфонии.
И я любил их — своих товарищей. Свою семью, найденную не по крови, а по резонансу душ. Любовь к Юрэйнэ была нежностью к хрупкому, потерянному чуду. К Сорифу — благодарностью ученика к мудрому, ветреному учителю. Ко всем остальным — тёплой, братской ответственностью и радостью от общего дела.
Эта любовь не была абстрактной. Она была активной силой. Тем самым «клеем», который мог скреплять осколки.
Я открыл глаза. Мир вокруг Истока был прежним. Но я изменился. Я больше не искал в себе чёткой грани. Я принял свою гибридность как дар, как уникальную роль. Я был Хранителем Равновесия, силой справляющийся с очень большим потоком магии. Тем, кто чувствует оба берега реки и может построить между ними мост.
И в этот момент принятия, в этот миг абсолютной, тихой ясности, со мной случилось то, чего я не планировал и не ожидал.
Из моего сердца — из самой той точки, где сплелись в один клубок человеческая нежность и духовное понимание — вырвался свет. Не ослепительная вспышка, а тёплый, ровный, золотистый поток. Он был похож на жидкое солнце, на мёд, на самую суть уютного домашнего очага. Он лился из меня без усилия, естественно, как дыхание.
И этот свет пошёл по трещинам.
Не как заплатка, накладываемая сверху. Он тек внутрь каждой тончайшей линии разлома, каждой невидимой глазу щербинки в реальности, оставшейся после бури отчаяния дяди Кёты и собранной мраком Духа Слова. Он заполнял их, не стирая, а преображая.
Там, где проходил свет, трещины перестали быть ранами. Они становились золотыми жилками. Как благородные прожилки в камне, как узоры на старом фарфоре, скреплённые искусным мастером золотым лаком кинцуги. Они не исчезали — они становились частью красоты мира, свидетельством его прошлой хрупкости и нынешней целостности. Каждая такая золотая жилка теперь слабо пульсировала, излучая ту самую смесь покоя и любви, что переполняла меня.
Процесс был беззвучным и всеобъемлющим. Я видел, как далеко внизу, в долине, старая трещина на стволе тысячелетнего кедра засветилась мягким золотом, и дерево вздохнуло с неслыханным облегчением. Видел, как на каменном плато сеть разломов превратилась в сверкающую паутину, и жёсткие кустарники рядом будто распрямили свои колючие листья. Свет шёл дальше, за горизонт, туда, где был город, заливая и исцеляя невидимые миру духов раны отчаяния и разобщённости.
Когда поток иссяк, я стоял, чувствуя лёгкую, приятную пустоту, как после искреннего, долгого плача. Мир вокруг сиял. Не ослепительно, а глубоко. Он был цельным. И в этой целостности было моё место. Чёткое, неоспоримое.
Ко мне на плечо мягко спрыгнула Юрэйнэ. Она ткнулась холодным носиком мне в щёку, а в её аметистовых глазах я увидел своё отражение — человека с крыльями из света и ветра, с лицом, на котором наконец-то поселился мир. Рядом, из завихрения воздуха, возникла улыбающаяся спираль Сорифу. Сверху, рассыпая блёстки, спикировал, смеясь, Ёко-Хикари. Из-за камней выглянули блестящие глазки Цугихари.
Мы не сказали ни слова. Не нужно было. Они чувствовали то же, что и я. Трещины зажили. Мир был спасён не силой, а любовью. А я, наконец, понял, кто я. Я не тень, не дух и не человек в мире духов.
Я был дома. И этот дом был цел, и я его любил. И этого было достаточно для вечности.
Эпилог.
Тишина, наступившая после исцеления трещин, была иной. Она не была пустой — она была насыщенной завершением. Как последний, долгий, растворяющийся в воздухе аккорд после великой симфонии, звучавшей вечность. Каждый звук — журчание ручья, шелест листвы, даже собственное биение сердца — теперь отдавался в этой тишине чистым, отдельным, почти священным эхом. Я продолжал летать, но полёт мой стал медленным, кружащим, как прощальный танец. Я смотрел на каждую былинку, каждый камень, каждый изгиб тумана в долине — и видел их впервые. Видел их вечную суть, за которой раньше скрывалась лишь форма. Их красота, от этого, становилась почти болезненной, щемящей в груди. Я хотел обнять каждую сосну, вдохнуть в себя целую поляну цветов, унести в ладонях звон водопада. Я был переполнен благодарным, горьким и бесконечно нежным прощанием. Я знал — время отпускать.
А потом начались странности. Не пугающие, но неизбежные, как приближение рассвета после самой тёмной ночи.
Однажды утром я увидел в отражении родника свой вихор — он стал седым, не от возраста, а как бы выцветшим изнутри, будто в нём закончился запас какого-то внутреннего света. Моя тень, верная спутница, стала неуверенной — в полдень она ложилась на землю бледным, дрожащим пятном, а иногда и вовсе отставала на шаг, будто не успевая за мной. Юрэйнэ больше не играла. Она сидела неподвижно, уставившись на меня своими бездонными аметистовыми глазами, и в них читалась не тревога, а глубокая, древняя печаль узнавания. Она видела то, что я боялся увидеть сам — как сквозь мою форму начинает просвечивать иная реальность, как края моего существа начинают медленно растворяться в свете.
Мир вокруг стал терять для меня свою осязаемость. Я проходил сквозь заросли папоротника, и они не цеплялись за одежду, а лишь вздрагивали, как от лёгкого ветерка. Я протягивал руку, чтобы коснуться коры векового кедра, и ощущал не шершавую твердь, а лишь идею прикосновения, смутное воспоминание о текстуре. Звуки доносились приглушённо, будто из-за толстого стекла, а запахи — лишь отголосками самих себя. Мои крылья, созданные из желания и ветра, иногда вздрагивали в безветренном воздухе, ловя другой ветер, дующий из иного измерения.
Я не боялся. Во мне зрело тихое, ясное понимание, как зреет плод перед тем, как упасть на землю. Мой путь здесь подходил к концу. Но оставалось одно, последнее обещание. Одна нить, тонкая и натянутая до боли, что тянулась из этого зелёного мира и терялась где-то там, в мире бетонных ущелий и металлического света. Она звала меня не голосом, а ощущением — вкусом соли на губах от слёз, которых не плакали, и тёплым, душистым запахом свежей выпечки, которой не существовало. Запахом дома, которого больше не было.
Я знал, куда идти. Это был мой последний маршрут.
---
Путь к башне «Ямамото» не был полётом. Это было паломничество сквозь слои бытия. Я не летел — я стирался из одного мира, чтобы проявиться в другом. Знакомые горы таяли у меня за спиной, как смываемые акварельные краски. Воздух, некогда кристальный и звонкий, густел, пропитываясь кисловатым дыханием миллионов машин, пылью чужих снов, тяжёлым гулом непрекращающегося движения. Я проходил сквозь стены, не ощущая их — они были лишь сгустками смутной, плотной энергии. Запахи превратились в резкие, режущие носослёзные каналы сигналы опасности: хлор, озон, сладковатая, тошнотворная вонь распада и стерильной чистоты, борющейся с ним.
И вот я стоял в полумраке. Комната на самом верху башни была похожа на келью-улей. В ней гудели и мигали тихими огоньками машины, ставшие органами того, кто лежал в центре. За окном пылало не закатное небо, а холодное, вечное электрическое сияние спящего гиганта-города.
И он. Дядя Кёта.
Его почти не было под простынёми. Остался лишь остов, обтянутый пергаментной кожей, лёгкий, как высушенный лист. Его грудь едва вздымалась в быстром, отчаянном ритме — маленький моторчик, из последних сил пытавшийся провернуть маховик жизни. Но его правая рука, свободная от трубок, лежала на одеяле ладонью вверх. Открытой. Это была не поза мольбы. Это была поза готовности. Готовности или принять дар, или выпустить из себя последнюю, самую важную птицу.
Я подошёл. Мои крылья, некогда сиявшие всеми цветами неба, теперь были лишь бледным, дрожащим отсветом на стерильных стенах. Я посмотрел в его лицо. Лицо, изъеденное болью и лекарствами, но в этот миг странно, необъяснимо умиротворённое. На нём не было борьбы. Было ожидание.
И в этот миг всё — вся моя прекрасная, долгая, наполненная чудесами жизнь — схлопнулась в одну точку. Яркую. Острую. Невыносимо ясную.
Это не было открытием. Это было вспоминанием. Вспоминанием того самого первого мгновения, ещё до рождения.
Я не был духом, пришедшим извне.
Я был сном.Последним, самым смелым, самым красивым сном умирающего человека. Я был тоской его души. Тоской по зелёному ветру, которой он не чувствовал десятилетия. Тоской по каменной тишине, заглушенной городским гулом. Невыносимой, щемящей любовью к жизни, которую он, заваленный делами, страхами, потом диагнозом, так и не успел просто прожить.
Его душа, запертая в угасающем теле, не смирилась. Она использовала последнюю магию — магию чистой, детской веры и нерастраченной любви — и выпустила меня на волю. Создала проводника. Проекцию. Духа-желание. Чтобы я смог прожить за него всё, что он не успел.
Горы? Это были его воспоминания о походе юности, куда он больше никогда не вернулся. Юрэйнэ? Его забытая нежность, его собственное чувство потери и одиночества. Сорифу, дух ветра? Его запертая, никогда не вырвавшаяся на волю жажда свободы. Ёко-Хикари, свет? Его задавленная болезнью внутренняя радость. Трещины в мире? Это были трещины в нём самом, страшные разломы, которые болезнь пробила в его картине мира, в его вере. И любовь, склеившая их… это была его собственная, запоздалая, всеобъемлющая любовь ко всему сущему, которую он, наконец, разглядел на краю бездны.
Я был не обманом. Я был подарком. Его последним, самым щедрым даром самому себе. И мне.
В груди у меня не было ни горечи, ни обиды. Её заполнила волна такой нежности и благодарности, что я едва не рассыпался на месте. Он дал мне всё. Небо. Крылья. Друзей. Цель. Жизнь. Он, теряя свою, создал для меня целую вселенную и позволил мне в ней быть. Любить. Страдать. Спасать. Он позволил мне стать тем, кем сам мечтал, но не смог — хранителем красоты.
Слёзы, которых у меня не могло быть, подступили горлом. Я опустился на колени у постели. Моя форма колебалась, как пламя свечи на сквозняке. Я протянул руку — не руку, а сгусток намерения, последнюю вспышку нашей общей воли — и накрыл ею его открытую ладонь.
Не было прикосновения. Было соприкосновение душ.
— Я здесь, — прошептал я, и слова мои были не звуком, а прямым светом, вливающимся в его сновидение. — Я прошёл все твои тропы. Я поднялся на твои вершины. Я пил из твоих родников. Я подружился с ветром, и он научил меня песням, которые ты всегда хотел спеть. Я нашёл свет, который ты боялся потерять. Я полюбил… я полюбил твой мир. Каждый камень. Каждый шепот. Каждый восход. Спасибо. Спасибо за эту жизнь.
По щеке Кёты, из-под ресниц, скатилась одна-единственная, кристально чистая слеза. Она упала на подушку, оставив крошечное тёмное пятно — последний, самый честный автограф. Его губы, сухие и потрескавшиеся, дрогнули, сложившись в ту самую, едва уловимую, детскую улыбку — улыбку мальчишки, услышавшего, что его самый заветный секрет оказался правдой.
— Он цел, — продолжил я, вкладывая в мысль всё, что видел: золотые реки по трещинам, танец духов-светлячков в ночи, Юрэйнэ, спящую с кусочком лунного света в лапках, величественный покой горного хребта на рассвете. — Трещины заросли золотом. Боль утихла. Всё на своих местах. Всё в порядке. Можно… можно отпустить. Домой.
Его дыхание, до этого частое и поверхностное, вдруг сменило ритм. Один глубокий, спокойный вдох, будто он впервые за много лет вдохнул полной грудью. Пауза. Другой — ещё глубже, ещё медленнее. Промежутки между вдохами растягивались, наполняясь не пустотой, а тишиной. Связь между нами, та тончайшая, сияющая нить, начала мягко светиться изнутри, а затем — таять, как лёд под первым весенним солнцем. Его сознание, больше не цепляющееся за иллюзию, за побег, с тихим достоинством возвращалось. К самому себе. К истоку.
И тогда в угол комнаты, из самой гущи теней, ступила Она.
Не скелет в балахоне. Не страшилище. Высокая, стройная женщина в простом, тёмно-синем кимоно, расшитом едва заметными серебряными узорами, похожими на карту звёздного неба. Синигами. Но не смерть, а Вратарница Порога. У неё было спокойное, усталое, бесконечно доброе лицо, а глаза хранили тишину всех океанов и всех лесов одновременно. Она была окончательностью, принятой и благословенной. Она посмотрела на меня, и в её взгляде не было жалости. Было уважение. Почтительный кивок духа-ветерана молодому воину, честно выполнившему свою миссию. Потом она повернулась к Кёте.
Это был момент. Последний.
Я собрал воедино всю любовь, что знал. Любовь мха, цепляющегося за скалу. Любовь реки, бегущей к океану. Любовь духа ветра к бескрайнему небу. Любовь Юрэйнэ к потерянному имени. И мою — новорождённую, огненную, благодарную любовь к нему, моему создателю, моему отцу, моей причине. Я вдохнул этот немыслимый коктейль света в ту самую, тающую нить.
Кёта сделал последний вдох. Не хриплый, а лёгкий, как вздох облегчения после долгой, трудной дороги. И на выдохе… его рука в моей несуществующей ладони разжалась. Совсем. Тихо. Без усилия. Так раскрывается бутон, выпуская аромат. Так раскрывается рука, выпуская на волю пойманную когда-то бабочку. Улыбка на его лице застыла, перестав быть намёком, и стала фактом. Фактом покоя. Фактом завершения. Фактом возвращения домой — туда, где зелёный ветер, каменная тишина и свет, который не жжёт, а ласкает.
Нить оборвалась. Беззвучно. Как обрывается луч, когда солнце скрывается за горизонтом.
И я почувствовал, как отпускаю. Не с болью, а с облегчением, похожим на слёзы. Моя задача была выполнена. Мой создатель обрёл покой. Моя вселенная — его сон — больше не нуждалась во мне как в отдельном существе.
Но любовь не умирает. Энергия не исчезает. Она лишь меняет форму.
Я не умер. Я не исчез. Я растворился.
Моя форма — крылья из зари и ветра, тело хранителя троп — рассыпалась на мириады светящихся пылинок. Они были похожи на споры папоротника из волшебной сказки, на пыльцу гигантского небесного цветка, на первый, самый пушистый снег, падающий в полной тишине. Этот сияющий туман поднялся в беззвучном вихре, пронзил стекло больничного окна и устремился прочь — над спящими кварталами, над серыми крышами, к тёмному силуэту далёких гор, звавших его домой.
Он опустился мягким, тёплым дождём из света на леса и долины. Каждая пылинка нашла своё место.
Одна— на холодный носик Юрэйнэ, и она, вздрогнув, подняла голову и запела — не песню, а чистую, высокую ноту печали и благодарности, которую услышали все духи в округе.
Другая— в сердцевину вихря Сорифу, и ветер на всех вершинах мира затих на мгновение, прошептав на тысяче языков: «До свидания, маленькое облачко. Лети к солнцу».
Третьи легли на золотые шрамы-трещины,сделав их теплее, вплетая в узор вечности память о Посланнике, который был сном, но чья любовь оказалась реальнее камня.
Я стал частью всего. Тихой радостью в первом луче солнца, коснувшемся вершины. Лёгким, прохладным дуновением, несущим запах хвои и влажной земли в жаркий день. Добрым сном, который снится уставшим духам. Я стал шёпотом мира. Шёпотом, который говорит каждому, кто остановится послушать: «Смотри. Люби. Благодари. Всё это — бесценно. И даже сон, прожитый с любовью, становится вечной частью этой бесконечно красивой, бесконечно грустной и бесконечно доброй песни».
А высоко в горах, на том месте, где когда-то стояла хижина, куда теперь никто не приходил, с тех пор происходит чудо. Каждое утро, когда первый луч солнца целует камень на пороге, воздух на миг вспыхивает радужным сиянием. И если в этот миг у тебя чистое сердце и ты не боишься тишины, ты можешь увидеть: в сиянии стоит лёгкий, прозрачный силуэт с огромными, невесомыми крыльями. Он смотрит на восход, на лес, на мир, который он спас. И улыбается. И тогда в твою грудь входит странное, сладкое и щемящее чувство. Чувство, будто тебя только что бесконечно, безоговорочно и навсегда — любили. И тогда самый острый камень кажется тебе мягким, самый тёмный лес — полным света, а мир вокруг на мгновение становится тем самым, единственно верным… домом.