«…La Russie ne boude pas — elle se recueille (Россия сосредотачивается)…»
(«Journal de St.Petersbourg», князь Горчаков, 22.09.1856.)
* * *
В пасмурный день 18 января 1871 года Александр Михайлович Горчаков покинул свой особняк в Вильбадене, окутанный плотной пеленой скорби, какой-то особой, не поддающейся описанию тяжестью, которая, казалось, исходила не только от событий последних дней, но и от самого хода вещей, которыми он руководил с утра до вечера своей долгой и непростой жизни. На его лице, обычно строгом и надменном, застыло выражение внутренней борьбы — не столько гнева, сколько горечи поражения, которое не под силу было вынести даже министру иностранных дел великой империи.
Александр Михайлович Горчаков был человеком, о котором говорили с уважением, хотя и не без скрытой насмешки. Его считали снобом, старым бюрократом с замашками самодура — и в этом была доля правды. Он всегда был аккуратно, даже строго одет, на носу у него сидели толстые очки, за которыми прятались близорукие серые глаза, видевшие, возможно, больше, чем казалось. Взгляд его был проницательным, но чаще всего устремлённым внутрь себя, словно он размышлял о чём-то далёком, недоступном простому пониманию. Усмешка, игравшая на тонких, чуть бледных губах, редко исчезала — словно он постоянно держал в уме какой-то свой, известный только ему одному, саркастический комментарий к жизни.
Таков был канцлер — высокий, сухопарый, немного надменный, как и подобает государственному человеку, прослужившему долгую службу при трёх императорах. Но в тот день, когда колёса поезда отбивали размеренную дробь, а пасмурное небо нависло над землёй, как покров скорби, на лице его читалась не только обычная сдержанность, но и нечто большее — та особая печаль, которая возникает, когда человек осознаёт своё поражение, но ещё не готов принять его до конца.
С ним ехал генерал-граф Шувалов — молодой, но уже опытный представитель генерального штаба, человек решительный и, что называется, с головой на плечах. Он давно ходил за канцлером по пятам, наблюдал за ним и слушал его молчание так же внимательно, как и его слова. И сегодня, видя полную нерешительность Его Высокопревосходительства, он решился на шаг, который мог бы показаться дерзким, будь его положение менее достойным, а взгляд — менее проницательным: он сел в карету Горчакова, а затем последовал за ним в поезд, чтобы вместе с ним уехать из Берлина, прочь от поражения, прочь от мыслей, терзавших душу великого министра.
То был не просто поезд — то была железная дорога новой эпохи, ибо прямую линию на Москву через Минск запустили совсем недавно, едва три месяца назад. Колёса стучали ровно, почти успокаивающе, и поезд мчался с головокружительной скоростью — двадцать миль в час! Пассажиры радовались, дети смотрели в окно широко раскрытыми глазами, торговцы проверяли узлы на своих мешках. Только один человек в том вагоне не испытывал никакой радости — лейб-канцлер Российской империи, министр иностранных дел, человек, который когда-то верил в силу дипломатии, а теперь чувствовал, как она рушится, словно карточный домик.
Его лицо оставалось невозмутимым, но за этой невозмутимостью скрывалась глубокая растерянность. Казалось, весь этот строгий облик — от очков до сжатых губ — был лишь маской, за которой прятался человек, потерявший опору. И если бы кто-нибудь сказал ему тогда, что это чувство станет лишь началом куда более страшного пути, он, возможно, остановился бы и попросил время замедлить ход, чтобы всё обдумать, переосмыслить.
Но время не ждёт. Как не ждут и не прощают ошибок в политике.
То, что произошло в Берлине, невозможно было назвать иначе, как «la german obsession» — непреодолимой, почти зловещей катастрофой, порождённой чрезмерным доверием к нации, которая всегда придерживалась холодного расчёта. Это было не просто разочарование — это было настоящее предательство, хотя слово «предательство» уже давно утратило для Горчакова свою остроту.
Он был живым свидетелем измены Австрии ещё во времена Крымской войны, когда союзники, обещавшие верность, в одночасье выступили против России.
И вот теперь история повторилась, только роль предателя исполняла не Вена, а Берлин, и противник этот был не менее ловким, но куда более опасным.
Горчаков ощущал всю горечь нового поражения так глубоко, как никто другой. Ведь это было не просто падение дипломатии — это было крушение всей системы взглядов, всех надежд, всех целей, ради которых он жил и служил. Поражение огромной Российской державы, которую он любил всем сердцем, отразилось в его собственной жизни, как эхо в безмолвной пустоте. Его карьера, которая когда-то казалась ему невероятно успешной ... оказалась совершенно никчёмной.
Став лейб-канцлером много лет назад — как раз после падения Севастополя, после кровавого поражения в войне, в самый разгар враждебных комбинаций и политических издевательств, которыми со всех сторон обложили его страну бывшие союзники и друзья в Париже и Вене, — Александр Михайлович поставил перед собой единственную цель, которая с тех пор не давала ему покоя ни на минуту: желание отомстить.
Да, размышлял Шувалов, глядя на стареющего министра, всё началось именно с Крыма. Впечатления тех дней тяжким грузом легли на душу Горчакова, определив ход всей его дальнейшей жизни. Сдержанность первых лет после разгрома сменилась едва заметными, но всё более уверенными ударами русской дипломатии — сначала осторожными, затем — более решительными. Его усилия были направлены на то, чтобы отомстить австрийцам за подлость, на политический реванш над французами, а также на полное отрицание условий Крымского унижения. В этом и заключался весь Горчаков — человек, чья жизнь превратилась в длинную цепь ответов на старые обиды, в бесконечное стремление исправить прошлое.
И зря.
События, настигшие их с канцлером в Вальбадене под Берлином, в одно мгновение превратили горчаковские планы в прах!
***
Кто бы мог подумать три года назад, что Бисмарк — бывший ганноверский студент-дуэлянт, недоучившийся философ, посол маленькой Пруссии в блистательном Петербурге, человек, который когда-то держался за руку Горчакова как за единственную опору, — станет тем самым злым гением, который сыграет с русским правительством такую нелепую, почти издевательскую шутку?
Под копытами прусских драгун лежала раздавленная Франция, униженная поражением Австрия искала у немцев не только прощения, но и дружбы, а прусский король Вильгельм, облачённый в парадную мантию истории, провозгласил «Второй рейх» и примерял на себя цезарскую корону! И вот Россия — единственная, чьё влияние сделало этот триумф возможным, — получила взамен… что? Союз Бисмарка с Австрией против самих русских?
Шувалов поморщился и покачал головой. По его мнению, такого не должно было происходить. Нелепая неуравновешенность европейской политики, казавшаяся Шувалову чуть ли не преступной, вызывала в нём то самое критическое чувство, ради которого он и пришёл: острое, болезненное, почти личное желание исправить ошибки прошлого.
Закатное солнце медленно погружалось в кровавые воды на линии горизонта, вечер безвольно сдавался на милость ночи, как побеждённый перед лицом победителя. Генерал-граф сидел, развалившись в кресле, и нетерпеливо покачивал ногой, наблюдая за лицом своего спутника — русского «железного канцлера», человека, некогда бывшего символом величия его любимой Империи, а теперь ставшего жертвой собственных заблуждений.
Горчаков, как знал Шувалов, был товарищем знаменитого поэта Пушкина по Царскосельскому лицею. Он помнил, как в юности Александр Михайлович читал стихи, как смеялся с молодыми офицерами над учёными придворными, как ещё тогда, в годы беспечной юности, носил в себе зародыш высокомерия, что сделало его в будущем великим министром и жалким политиком одновременно. Вскоре он останется последним из царскосельских лицеистов — живым свидетелем эпохи, которая уже начала угасать. Уже один этот факт, должен был вызывать интерес у потомков, если бы они только понимали ценность подобных совпадений.
Иногда Шувалов пытался заговорить. Хотел задать вопрос, сделать замечание, даже просто произнести имя — но в первые минуты после отправления дипломатического вагона лейб-канцлер был не склонен к беседе. Его лицо было каменным, взгляд устремлён в пустоту, а плечи сгорблены под тяжестью мыслей, что были известны лишь ему одному.
Фальшивому графу ничего не оставалось, кроме как наблюдать — смотреть на сутулую фигуру первого русского чиновника, бросать редкие, но острые взгляды, полные едва сдерживаемой насмешки и терпеливо ждать, когда старый дипломат выберется из своей скорлупы.
Результат проявился скоро. Не выдержав затянувшегося молчания и несносного поведения молодого человека, Горчаков, до того сохранявший на лице привычное выражение сдержанного раздражения, наконец резко, почти гневно дёрнул рукой, словно вдруг устал терпеть не только обстоятельства, но и самого Шувалова.
— Вижу, Павел Андреевич, вы находите мой позор смешным, — произнёс он с нарочитым пафосом, помпезно и чуть театрально, словно подыгрывая самому себе. — И совершенно напрасно! Да, согласен, в последние годы дипломатический корпус допустил немало ошибок. Ужасный для нас исход политики Бисмарка очевиден. Однако суть избранного Россией метода дипломатии — вам не позволено подвергать сомнению!
Эти слова были полны горечи, и хотя голос канцлера звучал уверенно, за его пафосом чувствовалось что-то ещё — глубокое, личное, почти болезненное.
Шувалов вздохнул. Он давно знал: когда Горчаков начинает говорить так торжественно, это значит, что внутри у него всё перевернулось и он уже не уверен ни в чём, кроме важности защиты собственного достоинства.
— Я и не смею, — миролюбиво протянул он, отмахнувшись широкой ладонью, словно желая этим движением снять напряжение. — Однако позвольте задать вопрос, который не даёт мне покоя уже несколько месяцев. Скажите, Александр Михайлович, что именно мешает нам с вами увидеть истинную картину мира?
Он сделал паузу и посмотрел в окно, где за стеклом, словно в тумане, проплывали поля, деревни, люди — весь тот огромный и странный мир, который существовал вне их мыслей и скорби.
— Сейчас очевидно, — продолжил Шувалов, — что Прусскому королевству, при всём гении Бисмарка и мощи армии, созданной Рооном, не хватило бы сил объединить раздробленную Германию, если бы не удивительное стечение обстоятельств, казавшееся немыслимым всего четыре года назад. Но Бисмарк громит Данию, затем Австрию и, наконец, Францию — одну страну за другой, последовательно, без суеты, как волк, расправляющийся с ягнятами. Как такое возможно?.. Но главное, что делает при этом Россия — ближайшая и самая грозная соседка пруссаков? Молчит? Достаточно было одной петиции в Вену о соблюдении нами просто нейтралитета — и австрийцы ударили бы Пруссии в спину, едва та осмелилась бы даже взглянуть на Париж!
Генерал-граф покачал головой, и на его лице появилось то особенное выражение, которое бывает у людей, слишком рано познавших истину и потому обречённых на непонимание.
— Определённо, сударь, — заговорил он снова, и голос его зазвучал мягче, но с какой-то неотвратимой уверенностью, — как бы жестоко это ни звучало, но единая Германия, «второй рейх», несущий в ближайшем будущем Европе ужасные войны и разрушения, своим создателем должна считать не «prince Bismark», но «prince Gortchakov»! — Он сделал паузу, давая словам улечься, и добавил почти шёпотом: — Ответьте, милостивый государь… разве я не прав?
После продолжительного молчания, заполнившего всё пространство от стены до стены, как будто воздух сам по себе стал плотнее и тяжелее, Александр Михайлович едва заметно кивнул. Это был не знак согласия, не признание истины, а скорее усталое смирение перед неизбежным — тот самый жест, который делает человек, когда уже нет сил спорить с собой и с миром.
Теперь, после разгрома французов и стремительного сближения Бисмарка с теми, кто ещё вчера был его заклятым врагом, расклад политической ловушки предстал во всей своей безжалостной ясности. И хотя Горчаков знал, что в дипломатии такое случается часто — союзники меняются, интересы смещаются, слова теряют вес, — он не мог простить себе того, что именно он, русский министр, оказался втянут в эту игру, которую вели без него и, более того, против него.
Старая дружба с прусским послом, которая когда-то казалась ему надёжным оплотом в бурном потоке европейской политики, оказалась трещиной, через которую утекала вся его уверенность. Он чувствовал себя так, словно сам вёл Россию по пути, где каждое его слово, каждый шаг, каждое решение работали не на благо империи, а на усиление её нового врага.
Этот вывод был горек, но очевиден для всякого, кто умел читать газетные заголовки не как забавную игру типографских букв, а как отражение суровой действительности. Россия, некогда великая и неприступная, теперь оказалась на грани изоляции, а её первый министр — лицом к лицу с собственной беспомощностью.
В самом центре Европы, где на протяжении трёх столетий безраздельно господствовали французы, австрийцы и русские, словно из ниоткуда возникла совершенно новая, невиданная ранее сила — настолько могущественная, что она уже начала сотрясать основы того миропорядка, который складывался почти тысячу лет.
Это было похоже на грозу, внезапно разразившуюся над спокойным полем. И никто, казалось, не заметил первых туч, не услышал отдалённого грома. А между тем всё произошло стремительно, неумолимо и с неизбежностью исторической ошибки, которую невозможно исправить.
И имя этой силе было — Великая Германия.
Но не та, какой её знали раньше: раздробленной, многоязычной, разношёрстной. Нет. Теперь это была единая империя, скованная «железом и кровью», управляемая волей единого человека, чей ум был подобен клинку — острому, холодному, беспощадному.
И если кто-то и мог предвидеть такое развитие событий, то только не Горчаков.
Вопреки ему — или, скорее, благодаря ему — этот новый порядок вещей стал возможен. Благодаря его дипломатии, основанной на личных обидах и мести; благодаря его уверенности в том, что старые союзы нерушимы; благодаря его близорукости, которая проявлялась не только за стёклами очков, но и за границами его мышления.
Он видел лишь то, что находилось близко, что касалось его самого: обиду Крыма, унижение Вены, горечь измены Австрии. Он строил свою политику как человек, желающий искупить личную боль, а не как государственный муж, обязанный вершить судьбы великой державы.
Теперь же, когда картина мира начала меняться у него на глазах, он чувствовал не только поражение, но и глубокое внутреннее смятение — ту особую скорбь, которая приходит, когда человек осознаёт, что сам стал орудием своей гибели.
Очки Горчакова запотели. Его унижение исходило не столько от Шувалова, сколько от самого хода разговора, от тех слов, которые, подобно иглам, впивались в душу, причиняя не столько боль, сколько глубокую скорбь — ту особенную, что рождается не от обиды, а от осознания собственной беспомощности перед лицом непреодолимой силы.
Лейб-канцлер молча отвернулся от генерал-графа, чуть отодвинул шторку вагонного окна и тоскливо уставился на проплывающие мимо просторы. За стеклом в закатном мареве плыли утонувшие в снегу белорусские леса. Белый снег, сверкавший днём чистотой и свежестью, теперь казался грязно-чёрным, словно сама природа облачилась в траур. Высокие стройные деревья, как призраки минувших времён, маячили в полумраке, вызывая не радость, а тревогу; не восхищение пейзажем, а смутное предчувствие чего-то недоброго. Страна, которую он любил всей душой, смотрела на него сейчас из окон вагона с выражением упрёка и боли — или ему только так казалось? Всё вокруг стало зловещим...
— Как в политике, — едва слышно, почти про себя, произнёс он, снова растянув губы в кривой, безрадостной усмешке, — как в политике...
Вслух же он произнёс:
— Ну, помилуйте! — заявил Горчаков торжественно, как человек, уставший от обвинений. — Считаете виновным меня? Да неужели? Этот «prince Bismark» просто изрядный «Shelm», не более того. Свои ошибки не нужно искать в подлости бывших друзей. Я покровительствовал Бисмарку, курировал его начинания, заботился о нём, как наседка о птенце… Как когда-то покойный царь Николай лелеял австрийского недоноска Франца-Иосифа, что предал нас в самый критический момент Крымской кампании. Повсюду — подлость и обман! Поймите же, меня учили быть дипломатом, а не охотником на воров!
Он говорил с усилием, словно каждое слово давалось ему с болью, и его голос, обычно ровный и немного скучный, впервые за весь разговор дрогнул.
— Я... не знаю... — добавил он едва слышно, и эта пауза между словами была страшнее любой исповеди. — По прибытии в Петербург я немедленно подам в отставку. Ежли Государь не откажет...
— Откажет! — неожиданно резко, даже жестоко воскликнул Шувалов, перебив канцлера, словно желая показать, что он не намерен проявлять милосердие.
Горчаков вздрогнул. Он не ожидал такой выходки — особенно в отношении мнения Императора. Его глаза округлились, было видно, что он готов ответить суровой отповедью, но Шувалов не дал ему раскрыть рта. Он заговорил быстро, без пауз, с жаром, как человек, которому давно пора было высказать всё, что тяготило сердце.
— Вы правы, в подобных делах не нужно искать виновных! — заявил он, и голос его был полон горечи и решимости. — Если вам интересно моё мнение, я скажу его прямо, как всегда и говорил: без обиняков и лицемерия! Вам и самому известно, что Европа уже десять лет сравнивает вас именно с Бисмарком — тем самым человеком, которому вы последние четыре года неизменно проигрываете!
— Россия, — продолжал Шувалов, и в этих словах прозвучала глубокая боль, — Россия, некогда величайшая держава Европы, посрамившая самого Бонапарте, теперь считается слабейшей из великих держав, заключившей после Крыма самый унизительный для себя мир с Батыева набега! Вы сближаетесь с Бисмарком, руководствуясь не интересами государства, а личной местью французам и австрийцам. Вы позволяете Пруссии объединить немецкие земли, создав на границе России такого противника, от амбиций которого умоется кровью вся планета! А затем этот враг, едва разгромив Париж, тут же, без колебаний, заключает союз с вашими заклятыми недругами на Балканах. Это ли дипломатия?
Шувалов сделал паузу, чтобы вдохнуть, но не для того, чтобы замолчать, а для того, чтобы продолжить с ещё большим напором.
— Повторюсь, — сказал он, — единая Германия — это не плод усилий немцев, а результат нашей глупости. Именно русские позволили этому случиться, руководствуясь не государственным умом, а личной обидой лейб-канцлера на события Крымской войны. Подобное нельзя оправдать ничем — ни добром, ни злом, ни памятью о прошлом, ни страхом перед будущим. Такие ошибки искупаются только большой войной. И реками крови!
Лейб-канцлер шумно выдохнул, отвернулся и уткнулся лбом в холодное стекло окна. В этот момент он казался не просто стариком, а живым свидетелем собственной погибели — словно его судьба была написана на этом запотевшем стекле, за которым маячили не только прошлое, но и будущее, одно мрачнее другого.
Возраст Горчакова давал о себе знать уже давно — не грубой немощью тела, не болезнью, не слабостью, а именно тем, что называют «вспышками душевного упадка» Это были те короткие, почти незаметные мгновения, когда уверенность покидала его, как вода, вытекающая из расколотого сосуда. И эти вспышки были вызваны не усталостью, не изнурительной работой, не бесконечными бумагами и докладами, а чем-то более глубоким — потрясением от неудач и осознанием бесплодности своих усилий, которые в последнее время обрушивались на него и на любимую страну подобно безостановочному ливню, разрушающему плотину.
Шувалов знал: часто, едва ли не ежедневно, Горчаков задавался одним и тем же вопросом:
— Зачем я остаюсь у власти?
И каждый раз находил один и тот же ответ — не потому, что хотел, не из чувства тщеславия или выгоды, а потому, что вокруг него, в узком кругу вельможных сановников и придворной камарильи, не было никого, кто мог бы его заменить. Не было никого, кто понимал бы интересы России так, как понимал он, кто чувствовал бы её боль так, как она отзывалась в его груди, кто хранил бы верность государству даже тогда, когда государство начинало сомневаться в самом себе.
После поражения в дипломатической игре с Бисмарком его сочтут недальновидным глупцом — жалкой тенью того человека, который когда-то руководил делами империи. Сравнят якобы с «настоящим» железным канцлером, его бывшим другом и воспитанником, которого он сам, по сути, и сотворил.
Однако в кругу приближённых к Государю людей, где принимались решения и назначались министры, никто не мог предложить никого лучше.
— Виноват… — вдруг прошептал Горчаков, сам не понимая, почему произнёс это слово. Оно сорвалось с его губ почти бессознательно, словно эхо далёкой молитвы, которую он знал наизусть, но давно перестал верить в её силу.
— Господь милостив, дай Бог простит… — дополнил он, едва заметно покачав головой. Подавленность Горчакова была так глубока, что даже воздух в вагоне, казалось, стал гуще. Но затем, внезапно, словно пробудившись от внутреннего усилия, он встрепенулся — плечи расправились, взгляд ожил, а уголок рта скривился в едкой усмешке.
— И что же вы мне посоветуете, сударь, ежели не отставку? — спросил он, глядя Шувалову прямо в лицо. В его голосе снова прозвучала насмешка, но уже не прежняя — слишком ясно было, что за маской скрывается не уверенность, а отчаяние, прикрытое шуткой.
Шувалов ответил не сразу. Он молчал — выбирая с чего начать. Его лицо стало жёстким, почти воинственным. Глаза, ещё минуту назад живые и насмешливые, потускнели, сузились и наполнились внутренним напряжением. Теперь он был похож не на военного человека, а на придворного дипломата, знающего нечто сакральное, что неведомо никому.
Почти в полной тишине, нарушаемой лишь едва различимым стуком колёс, молодой генерал-граф медленно сунул руку в карман и достал оттуда некий предмет — маленький, невзрачный на первый взгляд, но в то же время исполненный необъяснимой значимости.
— Вот это, — негромко произнёс он, протягивая вещь ладонью вперёд, и посмотрел на Горчакова так, как смотрят лишь на соратника, которому собираются доверить жизнь.
Горчаков развернулся, чуть выставив плечо вперёд и, напрягая близорукие глаза под очками, всмотрелся в лежащий на ладони предмет.
Это была трубка — обычная, казалось бы, циммермановская курительная трубка из полированного бриара с костяными накладками и сложной резьбой. Где чубук и чашу не закрывала кость, материал был тёмно-бардовый, переливавшийся в свете заходящего солнца кровавыми волнами в густой чёрной пене.
— Табак?.. Гашиш? — недоверчиво протянул Горчаков, глядя на товарища как на сумасшедшего. Он немного растерянно пожал плечами, но вдруг, совершенно неожиданно для себя, едва слышно рассмеялся. Напряжение, сдавливавшее грудь, как обруч, разом спало.
Разумеется, это была шутка. Что может быть смешнее, чем предложение закурить в момент, когда речь идёт о поражении целой империи?
— Да бросьте, — сказал он, всё ещё улыбаясь, хотя и не без горечи. — Ни травы, ни алкоголь не вернут мне прошлое, не прибавят ума, не сотрут ошибки минувших лет.
— Сейчас в ней нет табака и уж тем более чего-то иного, — возразил Шувалов, не убирая руки и даже протягивая её чуть ближе. — Возьмите. Я говорю серьёзно. Просто возьмите в руки и посмотрите.
Нехотя, но не найдя причин для отказа, лейб-канцлер принял из рук настойчивого генерала незнакомый предмет. Он был холоден на ощупь, необычен по форме и не имел того естественного веса, который обычно присущ бытовым вещам. Горчаков задумчиво повертел его в руках и стал рассматривать с видом человека, желающего понять, что перед ним: игрушка, диковинка или нечто большее.
Трубка действительно была пуста — в этом он убедился сразу. Ни следа табака, ни намёка на дым, ни малейшего аромата. Однако едва его пальцы коснулись полированного корня бриара, по всему телу пробежала странная дрожь. Голова закружилась, не сильно, но достаточно, чтобы мир вокруг внезапно покачнулся.
Это ощущение было ему знакомо — оно появлялось порой после долгих прогулок зимним вечером, когда он слишком быстро куда-то спешил, или на заседаниях Государственного совета, где каждое движение, каждый взгляд имели значение, а напряжение души передавалось телу. Но тогда это было понятно — там его терзали тревоги и волнения государственной службы. Здесь же ничего подобного не происходило. И всё же колени его слегка задрожали, а пол вагона, казалось, дрогнул под ногами, как палуба фрегата. Мир на мгновение замер, а затем снова стал прежним, но в душе канцлера уже зародилась тревога — он посмотрел на Шувалова, ища в его лице ответ на вопрос, который ещё не успел сформулировать даже для себя. Однако генерал молчал.
— То, что вы видите, — не просто курительная трубка, — наконец, донёсся голос Шувалова словно издалека, сквозь туман мыслей, в которых путались прошлое, настоящее и какой-то странный, неопределённый страх. — Вещь, которую вы держите в руках, необычайно многофункциональна. Взгляните сюда.
Он протянул руку — ухоженный указательный палец коснулся чубука трубки. Это движение было простым, почти обыденным, но в тот же миг всё вокруг словно замерло: воздух стал плотнее, свет померк, а время на секунду остановилось, словно ожидая решения рока.
Мир перед глазами Горчакова, который ещё мгновение назад дрожал и раскачивался, как корабль в шторм, внезапно обрёл прежнюю форму. Это был тот же самый вагон, те же самые стены, то же самое окно, за которым плыли поля и леса, но чувствовал он себя иначе. Словно его сознание только что очнулось после лихорадочного сна, полного кошмарных видений.
Лейб-канцлер слегка помотал головой и несколько раз быстро моргнул. Затем посмотрел на собеседника. В его взгляде читались недоумение, тревога и, возможно, первый проблеск страха — того самого, который охватывает душу, когда понимаешь, что стоишь на пороге чего-то грандиозного, что перевернёт твою жизнь.
Генерал продолжил, не давая Горчакову опомниться:
— Чаша трубки только кажется бриаровой, а мундштук — янтарным. На самом деле корпус предмета сделан из невероятно лёгкого материала, внешне напоминающего полированный вереск и древнюю смолу, но по прочности превосходящего даже молибденовую сталь. Эта вещь не подвержена коррозии, гниению, может находиться в открытом пламени и выдерживает такие перепады температур, которые способны расплавить самое прочное железо. Полагаю, если поместить эту трубку в доменную печь, она даже не изменит цвет.
Шувалов говорил с уверенностью человека, который знает цену своим словам и чувствует их вес. Голос его оставался ровным, почти доброжелательным, но в интонации сквозила скрытая сила.
— Чубук сделан из того же материала, — продолжил он, — но не из цельного куска, как чаша, а с несколькими вкраплениями — чёрными и ярко-красными пятнами, выделяющимися на фоне бордовых лжебриаровых и золотистых янтарных тонов. Эти вкрапления суть кнопочные панели для манипуляций. Такие кнопки для управления устройством называют «сенсорными» — они не требуют глубокого нажатия, как обычные клавиши.
Он сделал паузу, чтобы дать собеседнику осмыслить услышанное, а затем добавил:
— Первая клавиша, милостивый государь, управляет потоком времени — тем самым «прошлым», которое вы только что с грустью упомянули. Вторая — воздействует на пространство, пусть и в весьма ограниченных пределах. Но это уже детали, не самые важные... Сквозь ткань четырёхмерной вселенной мы можем перебросить только сам аппарат — трубку — плюс ничтожно малую долю материи, не более нескольких граммов. Это не путешествие, как можно было бы подумать, а своего рода… запись. Запись человеческой души, разума, воспоминаний — в виде информационного импульса. Представьте себе: во времени перемещается не тело, а сознание, заключённое в оболочку, подобную этой трубке.
Он произнёс всё спокойно, почти обыденно, будто рассказывал о новом механизме часов или особенностях устройства парового двигателя. Однако в глазах генерал-графа светилась уверенность, которая давно вышла за рамки простой механики, — там горела вера в нечто большее, чем наука.
— Позавчера, — сказал он, — я получил эту удивительную вещь на станции в Вильбадене от солидно одетого немца в котелке и с тростью, совершенно мне незнакомого. По его словам, трубку ему передал какой-то берлинский попрошайка — тоже незнакомец, а тому её доставил неизвестный русский приказчик, приехавший в Пруссию по торговым делам и случайно обронивший ценную вещь на улице. Я её не покупал. Мне ... просто дали её подержать.
Эти слова были произнесены легко и почти добродушно, однако в них таилось что-то такое, что не укладывалось в рамки обыденного понимания. Лейб-канцлер слушал, не перебивая, и чувствовал, как по коже пробегают мурашки.
— «Просто дали подержать…» — повторил он про себя, цитируя Шувалова, и эта фраза эхом отозвалась в его сознании, словно ключ к чему-то огромному. Он судорожно пытался уловить смысл сказанного, чтобы не показаться глупцом, а также ради чего-то ещё — чего-то, что ускользало от него, но было невероятно важным, каким-то образом связанным с его собственным существованием.
— Кто вы? — спросил Горчаков хрипло, почти шёпотом. — Кто вы на самом деле?
***
— Граф Шувалов, конечно, — улыбнувшись, ответил генерал, пожав плечами. — А впрочем… Как вы, возможно, догадались, при перемещении во времени сам перенос человеческого тела в прошлое или будущее невозможен. Слишком велика масса. Да и органика не выносит подобных фокусов. Именно поэтому мы используем лёгкие копирующие устройства — те, которые имеют образ преимущественно ценных вещей, но не денег и не оружия, оборот которых часто ограничен.
Он сделал паузу, давая словам улечься, и продолжил, понизив голос, словно раскрывая великую тайну:
— Для хронокоррекции из двадцать первого века интересны в основном близкие к нам столетия — не позднее семнадцатого или восемнадцатого. Исправить историю раньше — проще, но ... опаснее. При более ранних корректировках есть риск потерять язык, культуру, сам дух эпохи. Если объяснять упрощённо, то внесённые изменения в далёком прошлом могут привести к тому, что в России и Англии будущего перестанут говорить на тех языках, на которых мы говорим сейчас. Да, именно так: одна поправка в Риме, одно изменение в античной Греции — и вместо Пушкина и Шекспира — лишь тишина... Литература, милостивый государь, — цементирует язык и культуру. Именно поэтому мы можем работать только с теми веками, где язык уже закреплён в письменности. Это XX, XIX, XVIII и, возможно, самый конец XVII века. Всё, что было раньше, — слишком шатко, слишком неопределённо. Увы, мы можем изменить судьбу империи, но не можем изменить судьбу слова. Ибо слово — основа всего...
Шувалов помолчал, посмотрел в окно, где за стеклом, словно в забытьи, проплывали поля и леса, а затем снова обратился к Горчакову.
— Вы позволите? — произнёс он, небрежным движением забирая трубку из рук растерявшегося канцлера. Затем, жестом заядлого курильщика, поднёс трубку ко рту и, сжав мундштук челюстями, добавил:
- Учитывая ограничения при переносе сквозь время, - процедил он сквозь зубы, сжимающие машину времени, - мы вынуждены делать копирующие приборы крайне многофункциональными. Например, моя трубка содержит часы-эталон, громадную информационную базу, аптечку, лазерный нож, рентгеновский и ультразвуковой сканер, видеокамеру и даже встроенный парализатор. При активации последней функции, если направить трубку в сторону собеседника, сжав при этом мундштук пальцами или зубами, противник потеряет сознание на несколько часов, а при более сильном воздействии умрёт от кровоизлияния в мозг. Управление прочими возможностями прибора - голографическое, активируется единственной кнопкой. Собственно на корпусе есть только клавиши активации и дезактивации перемещений во времени, оружия и вызов меню. Все эти задачи вторичны, впрочем, я ...
Шувалов помотал головой, словно отгоняя лишние мысли, и быстро, почти деловым тоном произнёс:
— До переноса осталось несколько минут. За это время я должен успеть объяснить вам причину нашей встречи и принцип работы моего копирующего устройства…
— Копирующего что? — сдавленно прохрипел Горчаков, чувствуя, как в груди снова поднимается тревога, сродни той, что он испытывал в день падения Севастополя.
Шувалов едва заметно приподнял бровь и покачал головой, как старший учитель, объясняющий что-то непонятливому ученику.
— Нас с вами, разумеется! Неужели до сих пор не догадались? — Он вздохнул и заговорил медленно, чтобы каждое слово было отчётливым и ясным. — Каждый, кто вступает в контакт с копирующим устройством, может быть стёрт и перезаписан! Сначала в трубку записывают память и личность хронокорректора — обычно это человек из будущего, старик или инвалид, согласившийся на эту работу и подготовленный к ней. Его тело остаётся там, где оно было, — во времени, которое он покидает. Навсегда. А сам он, точнее то, что можно назвать его душой, сохраняется внутри этой вещи как матрица, как образ, как воспоминание, готовое воплотиться снова.
Генерал-граф сделал паузу, давая Горчакову осмыслить услышанное, и продолжил:
— Затем, трубка перекидывается в прошлое. Любой нашедший её копируется, а затем стирается из собственного тела. Хронокорректор из трубки записывается как бы поверх чужой личности. При контакте с новым, более выгодным для оператора носителем, он может перезаписаться ещё раз, а в старому носителю вернуть изначальную личность, лишив памяти на несколько часов или дней.
Он вздохнул, как человек, которому не раз доводилось переживать подобное.
— Таким образом, чтобы добраться до ключевых фигур государственной власти, нам не нужны ни войны, ни перевороты, ни даже подкуп. Достаточно передавать трубку из рук в руки — как сувенир, как подарок, как странную находку. Мы меняем не мир, не государства, не правительства — мы меняем тех, кто стоит у их истоков.
Затем он посмотрел Горчакову прямо в глаза, и в этом взгляде было нечто большее, чем просто уверенность. Это было… обещание.
— Однако в вашем случае, Александр Михайлович, я рассчитываю на нечто большее, чем просто обретение нового тела.
Ожидая реакции на свою тираду, Шувалов вальяжно откинулся в кресле. Он не торопился, зная, что в такие моменты лучше дать человеку время осознать всю ужасность правды, чем навязывать её сразу.
— А что же в моём случае? — произнёс Горчаков почти шёпотом, хотя голос его по-прежнему был сух и даже немного надменен.
— В вашем случае, — воскликнул хронокорректор, — мы совершим ещё один прыжок — в прошлое, на четыре года назад! Я имею в виду нас с вами. Мы оба будем записаны в трубку. Моя личность как матрица изначального оператора имеет более высокий приоритет, поэтому, когда неизвестный прохожий подберёт прибор в 1866 году, в год начала бесконечных триумфов Бисмарка, он встретит меня, а не вас. Но как только я доберусь до вас тогдашнего, вы снова станете собой. Канцлером Горчаковым. Но на четыре года разумнее и моложе!
Голос его звучал уверенно, но в нём было что-то странное — как будто он говорил не просто о машине времени, а о спасении души.
— Мне точно известно, — продолжал Шувалов, — что из всех российских дипломатов того времени вы были самым способным, самым преданным, самым деятельным и разумным. Не ваша вина, что вы проиграли дипломатическую партию с Бисмарком — тому было множество причин. При Николае I, когда начиналась ваша карьера, Россия считала своим долгом заботиться о равновесии в Европе, о порядке и мире, о некоем высоком рыцарском долге перед другими державами — даже ценой собственных интересов.
— Мне также известно, — добавил он, чуть замедляя речь, чтобы слова лучше дошли до собеседника, — что в самый разгар Крымской катастрофы, когда в Вене проходили конференции, полные насмешек над Россией, именно вам выпало быть послом в Австрийской империи. Именно вы воочию наблюдали двуличие союзников, которые, казалось бы, обещали верность, а потом ударили в спину в самый критический момент.
— Неудивительно, что для вас проблема возвращения Южной Бессарабии и денонсации условий Крымского мира стала краеугольным камнем внешней политики — вместо более простых и прагматичных задач. Вы всю жизнь мстили французам и австрийцам за унижение, дружили с пруссаками, потакая их капризам, как любящий отец — ребёнку. Но эпоха, в которую вы жили, не была склонна к идеализму. Это была эпоха интриг, переворотов, разделов мира, где честность часто принимали за слабость, а благородство — за глупость.
— Русская дипломатия середины века, — заключил он, — слишком честна и примитивна для того времени. Идеализм, поверьте, Александр Михайлович, — не добродетель в политике, а болезнь, которой чаще всего страдают те, кто потерял связь с реальностью. Полагаю, что теперь, зная будущее, вы сможете начать всё заново и открыть для себя новые принципы в отношениях с соседями.
— А я, — сказал он, — продолжу свой путь. Возможно, через вас — до самого Императора.
Лицо Горчакова вдруг исказилось. До последнего мгновения он сидел неподвижно, слушая, как молодой человек, годившийся ему в сыновья, рассуждает о судьбе России, как о простом механизме, который можно перемотать и запустить заново. Но сейчас канцлер не выдержал.
— Что? — выкрикнул он, резко приподнимаясь. Его гнев был так силён, что казался почти осязаемым. Его глаза расширились, лицо побледнело, руки сжались в кулаки. Он был готов наброситься на собеседника, готов был кричать, угрожать, требовать объяснений.
Но Шувалов лишь вздохнул. Он не стал дожидаться ответа, просто протянул руку к трубке, едва заметным движением нажал на одну из кнопок — мир вокруг потемнел.
Александр Михайлович почувствовал, как его тело внезапно стало чужим. Силы покинули его, словно кто-то щёлкнул телеграфным переключателем. Сознание начало парить вниз — медленно, как падает снег или опускается занавес в театре. Выражение лица канцлера невозможно было передать.
— На государя... покушаться ... — прошипел сдавленным голосом «la prince Gortchakov», как будто одно лишь упоминание помазанника Божьего стоило ему рассудка.
И тут же обмяк, рухнул обратно в кресло, лишившись сил двигаться. Парализующий луч сделал своё дело.
Шувалов вытащил трубку изо рта.
— Императора Франции, разумеется ...— добавил он тихо.
Копирующее устройство работало — оно записывало души обоих, проверяло их идентичность и готовилось к активации. Как только души будут записаны, трубка отправится в прошлое — на четыре года назад, куда-нибудь на белорусскую дорогу, в глубокий сугроб, где её никто не найдёт до нужного часа. И там, среди зимней тишины и безмолвия, возникнет новая история — рождённая из старой боли, но с новым знанием.
Шувалов задёрнул штору на окне, словно желая отгородиться от света, от правды, от последних следов прежней жизни.
В следующий миг на него рухнула тишина. Ни шума колёс, ни голосов людей, ни биения сердца — ничего.
Только время, которое тронулось по своим рельсам в обратный путь.
* * *
Четыре года спустя, правда, в векторе, противоположном естественному течению времени, ранним солнечным утром пятого мая 1866 года, генерал-граф Шувалов, в новом теле «местного» лейб-канцлера Горчакова, оставив размокшую от грязного снега Moskow, мчался обратно к границам Пруссии в свой Вильбаденский дипломатический особняк. Прямой паровозной линии до Берлина ещё не существовало, под Минском путейцы только клали первые рельсы, а потому всемогущий русский министр летел вершить судьбы Европы и мира – что, впрочем, в тогда составляло одно и тоже - трясясь в кибитке в сопровождении бравого эскорта улан.
В правом кармане «железного канцлера» - настоящего железного канцлера, а не того, чьим именем спустя семь десятилетий немцы станут называть океанические линкоры - в аккуратной ореховой коробочке покоилась маленькая курительная трубка с янтарным мундштуком и чашей из полированного вереска.
«Из Берлина сразу в Париж, - размышлял Горчаков-Шувалов, - Наполеон Третий, о да!.. Трубку подарю ему, а Горчакова перезапишу в это тело. Союз России и Франции, заключенный на полвека раньше, чем случилось в реальной истории, уничтожит саму возможность объединения немцев и мировых войн, грозящих потрясти следующее, неумолимо надвигающееся двадцатое столетие! А пока …»
Достав из коробки трубку, хронокорректор не спеша заполнил машину времени резанным табаком и, чиркнув о тёрку бертолетовой спичкой, с наслаждением закурил.