Петербург в январе 1838 года был похож на тяжелую серебряную табакерку, забытую на промозглом ветру: крышку скособочило, крышка скрипит, в нутре — темно, и от каждого щелчка челюстей Невы по льду у прохожих отскакивает табачинка от уса. На набережных хрустит снег; извозчики, по пояс в тулупах, злобно поглядывают на запоздалых чиновников; на стеклах выкладываются из морозной узорчатой муки такие листья папоротника, каких в русской природе никто не видел, и оттого город кажется не русским, а каким-то фантастическим немецким подарком к Рождеству.
Алексей Алексеевич Лодыженцев — титулярный советник с физиономией умной, носом простуженным, лбом, склонным к зябкости, и жалованьем, едва покрывающим его привычку пить чай с лимоном каждый вечер, — стоял у окна канцелярии, где служил, и глядел на двор, по которому семенил мальчик в белом фартуке, несущий латунный самовар на подносе, как олень рога.
— Вы, милостивый государь, — сказал сухой как бумага столоначальник Флегонт Флегонтович, — завтра едете по важному делу в Тульскую губернию. — И, помяв пальцами лист, как будто хотел из него выжать важность, прибавил: — Дело государственное: пропажа почтового мешка на дороге между Бранском и Пашихой. Донесения, частные письма, квитанции и одна записка, надписанная: «К кому следует».
— Кому следует — это всегда ко мне, — сказал Лодыженцев, по привычке шутя на грани приличия. — Ехать тройкой?
— Половину пути — ещё лучше: на чугунном коне. На новой дороге. — Столоначальник поджал губы, словно это было неприлично. — Государь у нас — за прогресс. Мы с вами — как-нибудь догоним.
Лодыженцев никогда прежде не ездил на железной дороге. Слухи о том, как чугунные колеса скребут по железу, разрезая воздух, словно нож масло, доходили и до канцелярии, но мало кто признавался, что имели место иные наблюдения: у кого-то живот сводило от скоростей; кто-то клялся, что видел, как у лошади на станции от ужаса глаза вытекли.
На следующее утро, упакованный в поддевку, шаль и степенную уверенность человека, которому поручили важное и не очень ясное, он стоял на платформе вдоль нового пути в направлении Царского Села. Дымок из трубы паровоза тянулся к серому небушку тонкой сажевой лентой; вокруг суетились любопытные: купцы с бородами, студент какой-то рябой с книжкой в кармане, две барышни с белыми муфтами и голубыми взглядами. Машинист — красноносый немчик с маслами в рукавах — вежливо снимал фуражку и при этом выглядел как рудничный тролль из немецкой сказки.
Когда поезд дернулся, у Лодыженцева непривычно стукнуло под рёбрами, как иной раз стучит непрошеная мысль в середине ночи. Город начал пятниться, промазываться, исчезать; дворцы и пруды, лавки и шубы отъезжали назад, превращаясь в отсыревшие декорации, пока не осталась чистая белизна полей, покрытых морозным туманцем. По вагону пробежал мальчик с самоваром и стаканами без блюдец; чай был кисловат и пах железом. Лодыженцев отпил и ощутил, что железный вкус придется кстати: дальше его ждала губерния, где без кусочка железа в душе — лучше не показываться.
В Царском Селе он пересел в тройку; лошади были рыжей, вороной и мышастой масти — как карты мастей в заезжем клубе: две козыри и один валет. Ямщик Ефим — невысокий, приплюснутый, с улыбкой, которую солнце брало в клещи — развернул тулуп, ткнул кнутовищем в сторону дороги:
— До первой станции три версты, барин. Дальше — как Бог даст.
Бог давал через троих: через лошадей, чернеющий, как печной зев, лес и дом станционного смотрителя.
Дом смотрителя стоял на ветру, как солдат на построении: шапка (то есть крыша) сдвинута, усы (т.е. сугробы) торчат по сторонам. На окнах — бумажные вырезки снежинок; в сенях запахло квасом, поленьями и клюквенным вареньем. У самовара — дочь станционного смотрителя Агриппина, круглолицая, как пятачок на кредитной тетради, в ситцевом платке. Она подавала чай в стаканах, не скупясь на сахар: доставала из вазочки красноватые брусочки, как из аптекарской баночки пилюли от печали.
— Пейте, милостивый, — сказала она, — и согрейтесь. На «чугунном коне», говорят, от холода зубы сами сбегаются от хозяина.
— Зубы — народ своевольный, — ответил Лодыженцев, — их удержать — хуже, чем крестьян при оброке.
Смотритель, Александр Семеныч, был мал, бородат и слегка пьян. Он, словно наказывая подчиненного кнутом, шевелил бровями и жаловался, что с тех пор, как чугунный конь бегает, люди обленились: никто не слушает его «подайте-ка», все спешат как по команде: «пли».
— А люди-то, — сказал Саныч, вздохнув и разливая по блюдцам чай, — умнее железа должны быть. А то, гляжу, железо бегает, а люди мимо стоят, как столбы оглобельные.
— И кто же украл мешок? — спросил Лодыженцев, переходя к делу, как через лужу — быстрым шагом.
Саныч почесал в затылке.
— Мешок ушел там, где у дороги болото и кусты. По ночам там фонари — сами по себе загораются.
— Чудеса? — Лодыженцев улыбнулся.
— Ага, чудеса. Только у чудес руки в смоле, и следы от сапог на снегу — не чудесные, а размер сорок второй, — буркнул старик. — Наши мужики видели: трое. Один — тонкий, словно черенок от косы. Второй — плечистый, как наковальня. Третий — в шапке с песцом. И уехали неведомо куда.
— А у нас тоже трое, — сказал ямщик, — рыжий, вороной и мышастый. Не пропустим.
Вечером, когда туман стал густ как кисель, они снова отправились в путь. Дорога вязла под полозьями, лосиные головы перелеска торчали луками, и время от времени из темноты выезжал ветер, оглядывался и уезжал дальше. Лодыженцев кутаясь, думал о том, как устроен сегодняшний мир: государь — как человек на высоком табурете; чиновники — как кошки у тёплой печки: довольны и ухом не ведут, пока кто не потревожит стул; торговцы — как мужики на ярмарке: кричат, торгуются, а в душе молятся, чтобы никто не заметил, что у них в мешке не то, чему цены. И всё это вязнет в снегу, скрипит, едет.
Первый экшен случился на вираже у черного оврага, где мост был починен прошлой осенью крестьянами, а нынешней зимой забыт всеми, кроме ветра. Из кустов, словно оттуда их к чаю позвали, вылетели две тени; третья уже сидела на дуге, рядом с вороной, и хватала за поводья. Лошади шарахнулись; рыжая вскрикнула, как женщина; ямщик Ефим матюкнулся, как ямщик, то есть изысканно, внятно и глубоко.
Лодыженцев не был храбрецом, но он был чиновником средней руки, а такая рука всегда знает, где лежит ее бумажный нож. Он вытащил из рукава довольно приличный пистолет системы Лепажа — подаренный некогда двоюродным дядей Герасимом на скупой именинный обед — и, не особо целясь, выстрелил вверх. Рукав вспыхнул искрой, как свеча, а воздух сказал «ах» и замер. Тень на дуге отпрянула; вторая попыталась ухватить ящик с дорожными документами; третья, та самая тонкая, будто черенок, полезла из кустов, как гриб-дождевик.
— Брысь, детушки, — скромно, но убежденно сказал Лодыженцев, и — что-то в его голосе, смешное или серьезное — отозвалось во всех трех. Тень на дуге поскользнулась, упала на снег, выругалась и, прижимая рукав к груди, побежала в сторону оврага. Плечистый ухватил тонкого за ворот и тоже исчез в темноте. Все было так быстро, что даже луна, любительница сцен, не успела высунуться из облаков.
— Умеете, барин, — сказал ямщик, раздувая ноздри. — Видать, не только чаёк по вечерам. Это вам не канцелярию перекладывать.
— Бумаги иногда кусаются больнее, — ответил Лодыженцев, — но здесь да, тут зубы настоящие.
Они добрались до уездного городка к утру, как люди доходят до смысла пословицы — измученные, но довольные. Городок был такой: две улицы, одна — «Почтовая», другая — «Губернская» (хотя губернии тут отродясь не было), церковь с голубыми куполами, дом городничего с бельем, сиротливо сохнущим на веревке у крыльца, авоська с рыбой у мужика-торговца, дым из труб прямой, как мысль старшей тещи.
Городничий Фёдор Осипыч носил бакенбарды, словно две печати на лице, и любил в разговоре дрожать глазами. Он слушал, хмыкал, поглаживая перстень на указательном пальце, и, наконец, выдал:
— Мешок… Да-с. Дело конфузное. В мешке, говорят, была и «приватная корреспонденция», и сведения об обороте ассигнаций. Тс-с. — Он приложил палец к губам, как будто губы могли не понять этого сигнала. — Вы знаете, голубчик, в наших окрестностях завелось нечто вроде кружка. Они печатают… — он поискал слово, нашел и устыдился собственной мудрости, — …липовые ассигнации.
— Печатают где? — спросил Лодыженцев.
— В бане, — вздохнул городничий. — В бане! Это у нас, в России, всё в бане делается: рожают, женятся, мирятся и, видите ли, деньги печатают.
К бане они отправились сразу после раннего обеда в доме городничего, где кормили густым щами с гусем, пирогом с капустой и рыбой, а на десерт — белыми пряниками, хрумкими и политыми сладкой патокой, как праздничные архиерейские речи. Кормили не из щедрости, а потому, что на пустой желудок чиновник подозрительнее и язвительнее. Чай снова был, как везде, целый театр под самоваром: баранки, сушеные яблоки, ломтики сахара, которые принято было держать зубами и пропускать через себя кипяток — сладкий, как чужая похвала.
Баня, к которой они подступили с дозорными, стояла у реки — черный сруб с низкой дверью, как уста старухи без зубов. Вьюга к вечеру взвилась и заговорила с баней по-бабьи: выговаривала, причитала, подвывала. На крыльце лежали дрова, в щели сруба тянуло теплом, а откуда-то — совсем не банным — пованивало маслом и сажей.
— Здесь, — сказал городничий. — Пришли ночью. Погреться.
— Печатают? — кивнул Лодыженцев. — Ну, войдем, погреемся.
Внутри было тепло, мокро и пахло рабочим потом. На полке сидели двое: один, с запавшими глазами и обезьяньими руками, вырезал из толстой бумаги какие-то узоры; второй, плечистый, как кузнец, варил в котелке клейстер — крахмальный дух смешивался с полынью. В углу, на лавке, стоял деревянный пресс, с железной скобой, похожей на ворот локтевой. Рядом — доски с вырезанными буквами, зеркально скошенные. На столе — листы грубоватой бумаги, уже отпечатанные зелеными узорами, и в рядах — дырочки от иглы, чтобы красавице с прилавка можно было поверить: это ж не бумага, а настоящая денежка.
— Господа, вы ошиблись баней, — сказал Лодыженцев и снял шапку, как будто пришел в гости. — А мы — как раз не ошиблись.
Плечистый вскочил; обезьянообразный кинулся к окну; кто-то за перегородкой вскрикнул. Дозорные, промокшие снаружи от снега, а внутри от страха, замешкались, но их решимость, отлитая из плотной деревенской прямоты, быстро нашла себе дело: один схватил плечистого, другой — обезьянообразного. Лодыженцев подошел к столу, поднял лист. Рисунок был убедителен, как ложь человека, который уже привык, что его каждый раз не проверяют. Ассигнация выглядела веселее, чем настоящая: вензель искрился молодым зеленым, в уголках плясали крошечные гирлянды — явная работа руки, знающей, что такое украшение мира. И вдруг ему стало смешно: деньги и баня — две истинные стихии России сошлись в одну точку.
В перегородке загрохотало. Ямщик Ефим, которому Фёдор Осипыч доверил наблюдать за задней дверью, ввалился вместе с ветром . Тонкий, как и положено тонкому, вывернулся и ударил ямщика кочергой по щеке. Ефим рассвирепел не от боли, а от внезапного нарушения мироустройства: кочерги должны служить печи, а не бить честных людей. Он повалил тонкого на пол, они сцепились, зашипели; по полу покатился маленький пузырек с черной краской, оставляя кляксы, как гусиные следы на пруду.
— Осторожней! — крикнул обезьянообразный, почти искренне. — Печать испортите!
— Печать у вас, господа, будет другая, — отозвался городской стражник, сдвигая ружье, — на паспортных листах по плечам.
Драка в бане — событие, что и дитя объяснит: скользко, мокро, шумно, жарко; крики, дух перегоревших трав, пар, как белое знамя, замутняет глаза; кто-то падает, поднимается, кто-то хрипит, кто-то смеётся. В этом парящем сумбуре необычайным спокойствием выделялся Лодыженцев. Он встал между столом с ассигнациями и той боковой дверью, откуда мог бы прийти ещё кто-то, и ловил себя на странной мысли: сколько необходимости в мире, и как часто она одета в нелепость. Нелепо, что деньги печатают в бане; нелепо, что его, привычного к бумагам, кляксам и штемпелям, угораздило здесь быть преградой. И в этой нелепости вдруг было отрадно, словно нечто давно желанное сбылось: бумага, наконец-то, кусала не только его.
Через четверть часа всё кончилось. Троих связали полотенцами и поясами; четвертого — того, в шапке с песцом, — обнаружили в подполье: он спрятался туда не из хитрости, а из веры, что тьма любит своих.
— Кто у вас выучил это? — спросил Лодыженцев у обезьянообразного, уже успевшего стать «обвиняемым с приметами».
— Книги, — сказал тот, морщась. — И один литографист из Петербурга. Хороший человек. Он говорил: «Если картинка хорошая, кто различит?» И еще говорил: «Жизнь, братцы, как печать: где выступит, где вдавится».
— И кто заказчик? — мягко спросил Лодыженцев.
— Тишше, — вмешался городничий, — об этом завтра. Сегодня мы вам приготовим постель, печку растопим — а у меня, признаюсь, в кладовой остался один бочонок смородиновой. В наших краях так привечают государеву службу.
Вечером у городничего в доме посветлело от свечей, накрыли стол: бараньи котлеты, запеченная щука в тесте, варенье из крыжовника, которое шипит на ложке и пахнет летом. Жена Фёдора Осипыча — Марфа Ивановна — была женщиной с опасной добротой: такая равномерно сочувствует всем, даже тем, кому сочувствовать не положено. Она обмахивала самовар салфеткой и рассказывала, как у них в прошлом году была страшная сушь и куры плевались от пыли. В углу играла на гитаре гостья, Софья Гавриловна, ее пальцы на струнах были аккуратны, как стежки на подоле. Чай подавали в стаканах без подстаканников; сахар, как всегда, в кусковой форме — синие кусочки, как лёд в обманчивую распутицу.
Разговор зашел о столичных новостях — без них всякий уезд скучнее своей церкви.
— Слышали, — сказала Софья Гавриловна, тонко приложившись к струне, — говорят, «железная дорога» — это только начало. Скоро, говорят, можно будет до самой Москвы на железе. И люди все будут приезжать скучные.
— Почему скучные? — спросил Лодыженцев, улыбаясь.
— А потому что когда быстро, то разговориться некогда, — ответила она. — У нас разговоры от длинной дороги рождаются: пока доедешь, всё расскажешь — и правду и ложь.
— Ложь иногда полезнее правды, — заметил городничий, облизнув ус. — Правду сразу начнут проверять, а ложь переживёт проверку: она гибкая.
— Скажете тоже, — с укором сказала Марфа Ивановна. — Вы бы лучше сказали: как нам теперь быть? В городе шепчутся, будто за теми, кто в бане печатал, стоит барон фон Мевес. У него завод, у него трактир на большой дороге, у него родственники в Риге. А может, и не стоит — я вообще не видела ни разу, чтобы бароны где-то стояли. Они обычно сидят.
— Барон — немец? — оживился ямщик Ефим, который имел свою личную онтологию: если немец, значит, либо врач, либо музыкант, либо шпион. — Если немец, то всё по порядку. А если наш, то — от черта.
— Барон — немец из прибалтийских, — сказал городничий, серьёзнея. — И вообще — отставной кавалергард. Любит балы, маскарады, и, говорят, хазарку. Но это сплетни. Я, понимаете, как начальство: я верю только бумаге. А бумага, — он посмотрел на Лодыженцева, — сегодня у нас пахнет баней. Нехорошо.
Это «нехорошо», прилипло, как запах копченой рыбы. Оно осталось с Лодыженцевым, когда он лег на постель под одеяло, набитое пухом и разговором. В комнате было тепло, на стене иконе мерцало, в печи тлело, и мысли текли так: фон Мевес? Почему к бане ведут следы от саней, влекомых парой лошадей, а не тройкой? Кто написал «К кому следует»? И, главное, почему в записке, как говорил столоначальник, фигурировала фраза «о вреде ускорения»?
Проснулся он от того, что за окном свистнул ветер, как лакей: протяжно и с тайным намеком. Утро было ясное, хрустящее, нежное: солнце, как желток, подсело над городком, и каждый предмет отбрасывал тень, словно к нему было прибавлено второе «я». В сенях стлался аромат кваса и свежего хлеба: Марфа Ивановна с зарёй поставила в печь каравай на закваске. Вода в кувшине была с корочкой льда; он разбил её пальцем и умылся холодом, как долгом.
После скорого завтрака (каши гречневой и соленого огурца) решили ехать к барону фон Мевесу. У барона — усадьба на опушке, дом каменный, с колоннами, о которых ходили слухи: будто из кирпича, но умело отделаны так, что ночью кажутся мрамором. Там любили собираться окрестные судьи и чиновники: барон держал хорошее вино (рейнское, сухое), а на столе у него всегда было то, чего от уездного соседа не ждешь: сыр с белой плесенью, костяные карточные счёты и рояль со свечами на бронзовых подсвечниках.
Дорога к барону шла через сосновый бор. Снег лежал крупными пластами, примерзший к подлеску, как белая простыня к окоченевшему телу. Синицы прыгали по кустам и ругали мир своим певчим матом. Лошади, вспотев, пускали пар из ноздрей колесами.
— Барона надо знать, — сказал городничий, — он человек удивительно ровный. В его присутствии никто не дерется и не смеется громко. Только играет в хазарку и говорит «да-да» по-русски, «я-я» по-немецки и «oui-oui» по-французски. В зависимости от карты.
У барона в доме пахло мебелью, полированным паркетом и камином, в котором горели поленья, как нетерпеливые чиновники: ярко, быстро и с треском. Сам хозяин — высокий, худой, с аккуратными усами и внимательными глазами — встретил их на пороге, слегка порозовевший от холода и вина.
— Господа, — сказал он, на певучем русском, в котором звуки шли гуськом, — что привело вас? Случай или служба?
— Служба, — ответил городничий. — Поговаривают, барон, будто у нас тут денежки греются в бане, да не государевы. Мы — проверить. А там — переспросят.
— Поговаривают? — Барон улыбнулся. — В России, господин городничий, поговаривают даже тогда, когда все молчат. И, скажу вам, слово иногда страшнее пистолета. Вы ведь не будете стрелять, пока мы разговариваем?
— Мы никогда не стреляем, когда пьем чай, — сказал Лодыженцев, поднимая глаза на портреты предков барона — все одно лицо, только разные парики. — Но чай должен быть горячим.
— У меня всегда горячий чай, — отозвался барон. — И всегда найдется сахар. Люблю сахар, люблю дам с ямочками в щеках и знаки денежные, которые, к счастью, изображают иллюзию, но имеют реальную власть. Садитесь, господа. Сахар — здесь. Сахарницы у меня две: для гостей и для своих.
Они сидели в гостиной, где рояль стоял приоткрытым, как рот человека, собирающегося петь, и пили чай. Барон говорил легко; в его голосе было что-то от неплохого скрипача: он тянул ноту ровно столько, чтобы она заставила сердце вспомнить, как надо биться. Он не спрашивал, откуда ветер и зачем он идет, — он всегда знал, что у ветра есть хозяин.
— Вы в курсе, барон, что у нас пропал почтовый мешок? — спросил Лодыженцев.
— Слышал, — сказал барон, не моргнув. — Печальная потеря. Мы ведь так любим, когда письма приходят вовремя. Я раз однажды ждал письма из Риги. Оно пришло на три недели позже, и за это время я успел разлюбить женщину, о которой там шла речь. Что я должен любить больше: порядок почты или непорядок сердца?
— Любите закон, — сказал городничий. — Это безопаснее.
— О, закон, — сказал барон, — это как снег. Каждый год падает, каждый год тает. А земля под ним — всегда та же.
Слуга, белокурый молодой немец, принес на подносе пирожные и какой-то конверт. Барон взглянул на конверт, пожал плечами и положил на стол, как будто это любопытная мушка.
Лодыженцев заметил знакомую размашистую линию — «К кому следует». Он взял конверт, поднял бровь.
— Вот это — мне следует, — сказал он, не спрашивая. — И от радости, как и положено приличному чиновнику, не изменился в лице.
Барон наклонил голову.
— Я не против, — сказал он. — В моем доме многое берут, но мало что уносят. Посмотрим, что будет в вашем случае.
Листы внутри были исписаны ровным, уверенным почерком. Это был донесение, странное по своей доверительной откровенности: рассказывалось о кружке людей, тайно печатающих ассигнации, и о том, что ими руководит некто, кого автор не видел. А в конце — фраза, за которой, вероятно, стоял кто-то более умный, чем автор: «Вред ускорения состоит в том, что оно лишает нас греховных минут раздумья».
— Кто автор? — спросил барон, подливая в чай лимон, словно ликер.
— Неважно, — сказал Лодыженцев. — По делу — важно кто заказчик.
— Заказчик у денег один, — заметил барон. — Тот, кто хочет жить дольше, чем живет, и лучше, чем умеет. Но есть и другой заказчик — у власти. Она всё хочет во время. В то время, когда ей удобно.
— Я люблю, когда удобно государю, — сухо сказал городничий.
— А я, — спокойно ответил барон, — люблю, когда удобно мне. Между нами — вечная зима.
Пауза была мягкой, как муфта барышни. За окном снег пошел наклонно; ветви елок ссутулились, на дорожках стали заметны редкие следы — человек, собака, еще один человек. В камине, как всегда в хороших домах, треснуло в нужный момент.
— Барон, — сказал Лодыженцев, — зачем вы держите у себя этот конверт?
— Его принес курьер, — ответил барон, — наш сосед, унтер-офицер в отставке, добрый человек, который считает, что к барону можно приносить то, чего он сам не понимает. Я взял в руки, прочел «К кому следует» и оставил на видном месте. Вот вы и пришли. Понимаете? Я люблю, когда вещи сами находят тех, кому следует.
И тут дверь распахнулась. Вбежала девушка в сером дорожном платье и в шали. Ее щеки горели, как два яблока, глаза искрились. Это была Агриппина, дочь станционного смотрителя.
— Барин! — сказала она чуть не плача. — Наш папенька… его ночью кто-то заманил на двор, а с утра его нет. А у нас под лавкой — вот это! — она вытащила из-под шали маленький мешочек. — И такие же — у соседей в курятнике. А парни говорят, что видели около бани вашего слугу!
Слуга, белокурый немец, побледнел; барон нахмурил брови. Городничий поднялся, и его бакенбарды засверкали, как две сабли. Лодыженцев заранее почувствовал, что сейчас начнется тот быстрый и шумный порядок вещей, который простым людям показывают редко: все станут говорить одновременно, греметь посудой, шуршать бумагами, и из этого родится то, что обычно называют «случайность». Но опыт подсказывал ему: случайности бывают хорошо организованными.
— Тихо, — сказал он, но никто не услышал. Он подошел к Агриппине, взял мешочек. Там оказались маленькие деревянные формы с вырезанными кружками, — они пахли мукой, клеем и изюмом праздника. — Это формы для сахара? — спросил он.
— Для сахару! — воскликнула она. — Мы ведь как: иногда папеньке дают за чай не деньгами, а сахарным песком. Он у нас в сарае эти формы делал. Я думала — это весело, а выходит… выходит, что к нам теперь приезжают с бумажками!
— Формы — для сахара, — повторил барон задумчиво. — Сахар — самая опасная вещь в России. Он делает тысячи людей счастливыми на минуту. Это слишком много.
— Барон, — отрезал городничий, — мы поедем к станционному дому. А вы — пока никуда.
— Я никуда, — сказал барон. — У меня тут камин, чай, и музыка. Куда мне?
И всё же, когда они выехали со двора и повернули на аллею, слуга барона уже бежал к задним воротам, как мышь из хлебной лавки. Ефим, который видел мир не хуже полицейского, тронул Лодыженцева за рукав:
— Барин, поехали поперёк. Через реку. Он к переправе рванёт.
— Поехали, — сказал Лодыженцев. — Дурное дело — не хитрое.
Они ударили в сани, как в литавры, и понеслись к реке. Снег падал крупно, ветер отгрызал у уха кусочки, и у каждого в груди был свой маленький барабан: это сердце. На реке лед был глух, как молчание на исповеди. Слуга барона — теперь уже явный наш человек, то есть чужой — пытался уйти по косой к островку камышей. Сани подпрыгивали на льдинках, словно козлята. Ямщик — мастер — повел тройку умно, словно играл не на льду, а на нотах.
На середине реки слуга попытался резко повернуть и провалился в прорубь, о которой никто не знал — кроме, пожалуй, рыб. Сани дернулись, лошадь рванула, лед застонал, и тут Ефим бросил поводья и, без всякой философии, прыгнул на скользкую кромку и схватил парня за ворот.
— Держи! — крикнул он Лодыженцеву. — Держи, пока не схватило!
Лед трещал, вода хлюпала, как сдавленный смех, ветер визжал. В такие минуты человек обычно думает: «Зачем я тут? Кто меня сюда привел?» Лодыженцев не думал. Он держал ворот, потом рукав, потом — тонкую руку, — а потом понял, что в руке у него — не рука, а кожаный пакет. Слуга, как змея, вывернулся, ударил ногой по прозрачной кромке и исчез в черной воде, как слово в тюремной записке.
— Не успели, — сказал Ефим глухо.
— Зато успели — это, — сказал Лодыженцев, поднимая пакет. Он был тяжел, как сырость, и внутри, оказалось, были письма, квитанции и ещё кое-что: маленькая книжечка с таблицами. Таблицы были не арифметические; это были образцы — линий, завитков, печатных штрихов. Инструкция по фальшивому счастью.
К вечеру, когда они вернулись в городок, у стоянки, у самого дома городничего, уже толпились: мужики в полушубках, ребята, две старушки, обрывки новостей, глухие слова. Нашелся станционный смотритель — в амбаре, связанный, живой, уставший, с испугом на лице, как у человека, который слишком долго слушал сказку, а потом неожиданно встал.
— Ваши формы, — сказал ему Лодыженцев мягко, — хороши, но не для денег. Для сахара — прекрасно.
— Господи, — сказал старик, — да я и не думал! Они сказали — это для печенья. А у меня внуки печенье любят.
— Все любят печенье, — вздохнул городничий. — А есть хотят не все.
В тот же вечер они составили протокол, к которому пришили — в буквальном смысле — две нитки: одну к показаниям, другую к таблицам. Городничий обещал послать депешу в губернию. Агриппина, утомленная приключением, уснула прямо на стуле, подперев щеку ладонью. У нее на воротнике лежал снежок, который не успел растаять. Марфа Ивановна накрыла её шалью, посмотрела на Лодыженцева так, как смотрят на человека, который чего-то сделал важное, а сам этого еще не понял — и сказала:
— Съешьте ещё пряник. Холодно ведь было.
Он ел пряник и чувствовал, что сладость течёт по нему, как тихий свет. Сладость — эта маленькая подмена счастья — казалась ему теперь не врагом, а союзником: не вечно же само счастье заезжает в уезд.
Ночью, когда дом уснул, он сел у окна и стал писать донесение — аккуратно, без пышности: «Доношу по службе: состоялось следующее. На станции… В бане… В усадьбе фон Мевеса… У реки… Изъято…» Он писал и удивлялся, как слова, аккуратно поставленные в ряд, способны удержать бурю, которая только что парализовывала лед. Он писал и вспоминал, как слуга утонул, и думал — мельком — не об упущенной душе, но о том, что у каждого дела в России есть своя вода: то ледяная, то кипящая.
Под утро, когда голубое небо было еще только предположением, на крыльце залаяли собаки. Он вышел и увидел: по дороге, где снега было — по колено, едет тройка. На передке, в простом немецком платке и в темном бурнусе сидела женщина; ветер играл ее волосами; в глазах у нее был Петербург: тот самый вид, который похож на постоянную задержку дыхания. Она была хороша так, как бывают хороши снег и тепло одновременно.
— В дом городничего? — спросила она у Ефима — летучей птицы этого двора.
— В дом, — ответил тот.
Она обернулась к Лодыженцеву.
— Вы — чиновник? — спросила. — У меня к вам дело. — И улыбнулась коротко. — Я от барона. Но не так, как вы подумали.
— Я ничего не подумал, — сказал он, — я пока что только пишу.
— А вы — потом будете читать, — ответила она. — У нас в Петербурге так: одни пишут, другие читают, третьи делают. Тут, гляжу, — наоборот.
— У нас четвертые — еще и варят клейстер, — сказал он, но не сгоряча, а мягко.
— И чай, — добавила она. — У вас везде чай.
Она прошла мимо него, легко, как будто весь этот уезд был ей знаком. Лодыженцев подумал: «Так появляются новые люди». Он не знал пока, что с её приездом всё осложнится так, что их сегодняшний день покажется ему утренней разминкой. Он еще наполовину был в той бане, где вещи были просты, как стихи. А уже стоял в дверях другого дома, где вещи любят притворяться людьми.
Он вернулся в комнату и закончил донесение. Последней фразой было: «Считаю полезным обратить особое внимание на распространение сахарных форм по уезду». Он усмехнулся подряд: сначала себе, потом жизни, потом сахарным формам. На столе лежал кусочек сахара, отколотый для него Марфой Ивановной. Он положил его на язык, не запивая чаем. Сначала было слегка терпко — как от чернил, — потом сладость распустилась и, как всегда, оказалась такой, что не держится долго.
Там, у окна, на исходе ночи, он вдруг понял главную вещь этого дня: шутка с «чугунным конем» перестала быть шуткой. Прежде казалось, что железо — это игрушка государя. Теперь — нет: это новая повозка для людей и их привычек. Кто-то ускорится и развяжет ошейник. Кто-то начнет печатать не деньги, а судьбу. Кто-то утонет в проруби, потому что не рассчитал движения. А кто-то, вроде него, окажется здесь, где нужно снять шапку, сказать «доброго утра», выпить чаю с сахаром и написать «к кому следует». Между этими действиями — вся Россия.
Он погасил свечу, чтобы новый день не застал его при ненужном свете, и прислушался к дому. Дом дышал размеренно. За стеной тихо гремели ложки, кто-то ставил воду, кто-то просыпался. С улицы тянуло морозцем — свежим, как хорошая новость, и честным, как хороший человек, — и, чуточку, — дымом. Дым был, как память.
На рассвете, когда снег сделался голубым, а куры — звучными, он вздохнул и, не желая, но будучи обязанным, надел шинель. Впереди — уезд, фон Мевес, женщина из Петербурга, городничий с его сахаром, баня с типографией, и, как всегда, — кто-то тонкий, кто-то плечистый, и кто-то в песцовой шапке. И вот что было смешно: теперь он их узнавал не по шапке, не по плечам и не по тонкости, а по тому, как они держат сахар между зубами. Кто раз учится держать сахар, тот обязательно когда-нибудь научится держать власть.
Он вышел на крыльцо и увидел, как над городом, словно над чайником, потянулся легкий пар. День начинался. И можно было разглядеть каждый гвоздь на калитке, каждую стекляшку на сугробе, каждого воробья на жердочке — как при хорошей линзe. Мир был точен и находчив. И это внушало особую радость — веселую, деловую, без лишней зауми. Впереди было дело. И что толковать? Надо ехать.