Они не пришли. Они проросли.

После Великого Карантина, когда «Смеющаяся чума» выкосила полтора континента, а трупы жгли пирамидами и хоронили слоями, земля на местах массовых захоронений вздулась.

А потом начала отдавать.

Люди спорили, что это было. Одни говорили — болезнь. Другие — химия почвы, насыщенной смертью. Третьи — что земля устала держать мёртвых и решила вернуть их назад, но без имён.

Они поднимались медленно, как бледные ростки. Не с яростью, не с голодом. Просто — вверх.

Их жгли, кромсали, закапывали снова. Но там, где лежали многие, они возвращались. Снова и снова.

Агрессии в них не было. Только тихое, растущее бытие — как у грибницы, которой всё равно, что по ней ходят.

Когда стало ясно, что они не нападают и не умирают окончательно, страх сменился облегчением.

А облегчение — расчётом. Этику похоронили вместе с первым миллиардом погибших от чумы. Началась эра Новой Утилизации.

Я — фермер второго поколения. Мой отец просто огораживал участки над старыми крематориями и собирал «урожай». Я превратил это в науку и в бизнес. «Урожай» — это не просто плантация. Это целый конгломерат.

Туманы в долине Костяных Рек — самое время для жатвы. Я вышел на крыльцо, потянул в себя сырой, прохладный воздух. Он не смердел. Ни капли. Вот она, главная заслуга селекции: нежить, которая не воняет. Ну, почти.

«Поля» раскинулись за оградой — ровные ряды серых, неподвижных фигур, стоящих по грудь в питательном растворе. С виду — как голые деревья после пожара. Только если приглядеться, угадывались плечи, склонённые головы, вытянутые пальцы. Они росли. Медленно, но верно.

— Эй, Седой! — крикнул я.

Один из ближайших «штыков» — так мы их звали — повернул голову. Пустые глазницы не выражали ничего. Агрессии? Нет. Её вывели на заре индустрии. Таких сжигали в атомных реакторах. Агрессивная нежить — это брак, утиль. Наша продукция — инертна. Идеальный материал.

Я прошёл по главной аллее, проверяя датчики. Жизненные показатели — если это слово тут уместно — в норме. Фосфор, кальций, стимуляторы нервной активности. Всё по графику. Завтра приедет скупщик от «Вечного Тягла» — заберёт партию на рудники. Сильные, с хорошо развитым костяком. Дорогой сорт.

Но настоящие деньги растут на других участках.

За высоким кедровым забором с колючкой — «Сад Наслаждений». Специальная порода: пластичная, с искусственно усиленными тактильными рецепторами и органами. Внешность — на заказ. Спрос бешеный. Люди, пережившие конец света, отчаянно хотят забыться, утонуть в утехах. Послушный, вечный, без эмоциональный партнёр. Или наоборот, если вколоть особый аппарат. Тут уж — кто как любит… Индустрия процветает. Я редко туда заглядываю — ненавижу тот сладковатый, приторный запах, похожий на гниющие цветы. Но счета от этого участка не пахнут совсем.

За бетонными стенами с вышками — «Лабиринт». Там не растут, там творят. Генетические мутанты для боёв без правил. Глыбы мышц, твари с клешнями, змеевидные тени. Их не продают, их сдают в аренду. Рёв толпы, хлюпающие удары, звон разрываемых связок. А потом — останки обратно в компостер, на регенерацию. Уродливый, бесконечно прибыльный круговорот. Само собой, лицензия на выращивание имеется. Открыт круглосуточный доступ инспекторам из министерства сельского хозяйства. Я законопослушный фермер.

И самое сложное — «Поле Аватаров». Небольшой, стерильный участок. Тут проводят операцию «Симбиоз». В подготовленный мозг нежити вживляют культуру нейронов заказчика. Не личность — только интерфейс. Надел шлем — и вот ты уже смотришь его глазами, управляешь его телом, как своим. Бизнес-переговоры в зонах заражения, экстремальный туризм, удовлетворение любых, самых изощрённых фантазий без риска для собственной шкуры. Я тестировал систему. Ощущение — будто надеваешь костюм из плоти, который на долю секунды отстаёт. И где-то в глубине, на задворках восприятия, иногда мелькает… шелест. Эхо. Может, память взращённого тела. Может, мои страхи. Не знаю…

Все эти плантации выросли из одной простой мысли: если они не жалуются, значит, им не больно — а если не больно, значит, можно.

Вот и главная дилемма. Этично ли? Использовать бывшие тела мёртвых как вьючных животных или для развлечения? Общество давно решило: да. Чума косила только молодых. После того, как она утихла — катастрофически не хватало рабочих рук. Ну, и… Тут они. Взросли. Они же не люди. Они — это оно. Биомашины. Дешёвые, надёжные, не требующие ни еды, ни сна, ни оплаты. Правда, с ними нельзя обращаться жестоко — стресс вызывает распад тканей. Так что наш свод правил «Заботливого Фермера» строже, чем у некоторых скотоводов. А что с ними делают покупатели — это уже не моё дело. Хотя…

Ко мне иногда приезжают клиенты. Не скупщики, а конечные покупатели. Те, что заказывают «Аватара» или берут в аренду бойца для «Лабиринта». Они никогда не говорят о «нём» или о «ней». Только «оно». «Как оно управляется?», «Можно ли его модифицировать?», «Каков срок его службы?». Один богач, заказывавший аватар для полётов на дельтаплане, так и сказал, потягивая виски на моём крыльце: «Главное — ноль эмпатии. Это же не животное, которому больно. Это аппарат. Биологический аппарат. И страх смерти для него — всего лишь программа избегания повреждений. Идеально». Он был очень доволен. А я смотрел на его горящие азартом глаза и думал: вот он, главный сдвиг. Не в том, что мы используем мёртвых. А в том, что мы забыли, как их бояться. Страх был последней границей, последней формой уважения. И его не стало.

Я уже задавал себе этот вопрос. Про этичность. Несколько лет назад — впервые. Тогда участок «Память» только запускали. Белые контейнеры, стерильный запах, инструкции с красными пометками. Я держал в руках договор и видел в стекле отражение — усталое лицо, чужое.

Жена стояла рядом, держала меня за локоть.— Это ведь просто работа? — спросила она. Я кивнул. Слишком быстро.

Потом был первый «подселенец». Он не говорил. Просто смотрел. А ночью, проходя мимо камер, я услышал, как он тихо, без слов, напевает мелодию. Детскую. Я тогда сказал себе, что это помехи. Шум в цепях питания.

С тех пор я стараюсь не слушать.

Я дошёл до дальнего конца плантации, до участка «Память». Здесь росла элита. Те, что пошли под «подселение». Их выращивали особо, с усиленным развитием мозговых структур. Потом в очищенное, подготовленное сознание… загружали. Обрывки. Личности. Воспоминания умирающих.

Стоя перед «Памятью», я всегда чувствовал ледяной ком в желудке. Они отличались. Не движением — они так же инертны. Взглядом. Вернее, его подобием. Взгляд Седого был пуст. Взгляд вот этого, под номером 43-Г, был… отсутствующим. Как у глубокого старика, ушедшего в себя. Иногда его губы шевелились. Без звука.

Закон разрешает «подселение» только при наличии письменного согласия умершего или его прямых наследников. «Продолжить дело». «Досмотреть за внуками». «Закончить монографию». Цена — баснословная. А спрос растёт.

Ко мне наведывался агент одной такой фирмы, «Этерна». Уговаривал перепрофилировать половину плантации под «Память». Сулил золотые горы.

Мы сидели за моим столом, между планшетом с графиками и чашкой уже остывшего чая. Он не смотрел на поля — только на цифры.

— Вы мыслите устаревшими категориями, — сказал он, проводя пальцем по экрану. — Тело — это контейнер. Личность — данные. Мы не воскрешаем. Мы архивируем.

— А если архив просыпается? — спросил я.

Он улыбнулся, как улыбаются детям.— Тогда родственники счастливы.

Я вывел на экран изображение 43-Г.— Он иногда шевелит губами.

— Побочный шум, — пожал плечами агент. — Знаете, сколько стоит полная эмуляция? Ваш участок окупится за год. Люди хотят, чтобы их любили после смерти. Мы просто продаём им это чувство.

— А что чувствует он?

Агент впервые посмотрел на меня прямо.— Чувства — прерогатива живых, друг. Мы продаём утешение. И продолжение. Преемственность.

Я отказался. Но участок «Память» остался. Контракт с университетом — для исследований. Смотреть на 43-Г было невыносимо. В нём читалась тихая, бездонная растерянность. Как будто он постоянно спрашивал: «Что я тут делаю?» И не находил ответа.

Вечером, за ужином, я включил новости. Репортаж с рудников «Глубины». Мои «штыки» — вернее, их плоть — таскали вагонетки. Плавно, синхронно. Диктор восхищался эффективностью. Потом сюжет о биореакторах. Мелко измельчённая, подготовленная биомасса нежити давала феноменальный выход метана. «Зелёное топливо будущего!» — вещал диктор.

А потом — интервью с женщиной. Молодой, ухоженной. Рядом с ней сидел пожилой мужчина. Неподвижный, с теми же пустыми, но чуть более осмысленными глазами.— Папа помогает мне с детьми, — улыбалась женщина. — Он всегда читает им сказки на ночь. Те же, что и мне. Это бесценно.

Камера крупно взяла лицо «папы». В уголке его глаза застыла капля. Слёзная железа работала. Рефлекс. Или… что-то ещё?

Но не все смирились. В эфир пустили срочные новости. На экране — не гладкий репортаж с рудников, а дёргающаяся, снятая на телефон картинка. Площадь Старого Капитолия. Толпа. Настоящая, живая, дышащая толпа людей. Их было, может, несколько тысяч. Ничего по сравнению с миллионами, работающими на нас, но они кричали так, будто их были миллионы.

Камера выхватывала лица. Искажённые не ненавистью, а отвращением и горем. Они держали самодельные плакаты: «МОЙ ОТЕЦ — НЕ ТОПЛИВО!»«ВЕРНИТЕ ИМ ПОКОЙ»«ЭТО НЕ ПРОГРЕСС, ЭТО КОШМАР»«НЕ НАШИ РАБЫ».

Дикторский голос звучал отстранённо, как бы извиняясь:«…акция протеста движения „Последнее Право“, требующего полного запрета некро-индустрии. Протестующие утверждают, что использование реанимированной биомассы является надругательством над памятью умерших и тормозит развитие живой экономики. Напомним, что согласно опросам, более 90% населения поддерживает текущее регулирование…»

Внезапно картинка дёрнулась, звук захлебнулся криками. К порядку выдвигался кордон. Но не полиции. Перед живой цепью протестующих встали ровные, серые шеренги «штыков». Инертных, безоружных, с пустыми глазницами. Их выставили как живой — точнее, мёртвый — щит. Сюрреалистичная, леденящая душу картина: люди, кричащие о святости смерти, упирались взглядами в её безликие, послушные орудия.

Один молодой парень с плакатом «ОНИ НЕ ДАЛИ СОГЛАСИЯ!» бросил в сторону шеренги спелый помидор. Он шлёпнулся о грудь одного из «штыков», оставив ярко-красный след. Тот даже не дрогнул. Тишина со стороны нежити была громче любых криков.

Голос за кадром, сорванный, полный слёз, перекрыл диктора:— Вы видите?! Вы видите это?! Это наши дети! Наши родители! Они должны лежать в земле, а не… не таскать вашу руду! Не служить вашим похотям! Это безнравственно! Это…

Сигнал прервался, вернулась студия с невозмутимым ведущим. Я выключил телевизор. В тишине кухни гулко стучало сердце. Их аргументы били прямо в «Поле Памяти», в 43-Г. «Не дали согласия». А те, кто дал? Что мы сделали с их согласием? Согласие оказалось не правом, а сырьём — его тоже научились перерабатывать. Превратили в дорогую услугу, в суррогат бессмертия.

Забастовка ничего не изменит. У «Последнего Права» нет лобби, нет денег. У них есть только правда, которая для большинства стала неудобной и экономически нецелесообразной. Но их крики, их плакаты теперь висели в воздухе моей тихой плантации, как едкий, не выводимый запах. Они напоминали, что за удобством, за прибылью, за «преемственностью» стоит тихий, всеобъемлющий кошмар, к которому мы просто… привыкли.

Репортаж о забастовке напомнил мне о дочери. Она живёт в Городе-Купол, в пятистах километрах отсюда. Учится в хорошей школе. Дочь как-то спросила по видеосвязи, глядя мне за спину, на уходящие в туман ряды: «Пап, а они чувствуют боль?». Я выдал ей заученную фразу из учебника биоэтики для средних классов. Она помолчала, а потом сказала: «У нас на уроке был спор. Я сказала, что нет. А учительница посмотрела на меня как-то странно». Она не спрашивала больше. Но с тех пор в её вопросах о моей работе появилась лёгкая, почти неуловимая отстранённость. Будто я работаю не с живым материалом, а с чем-то постыдным. Она любит меня, но стыдится моего урожая. И этот стыд — тихий, домашний — ранит сильнее, чем крики протестующих на площади.

Вот только — её учёба оплачена урожаем того, что она стыдится. Она осознаёт это? Не знаю.

На следующее утро приехал скупщик от «Вечного Тягла». Деловитый, в чистом комбинезоне.— Партия хороша, — похлопал он Седого по плечу. Тот мягко раскачался от толчка. — Крепкие. Долго проходят.

Мы наблюдали, как рабочих погружают в транспортировочные капсулы. Аккуратно, как хрупкое оборудование.— А что с тем, что на «Памяти»? — спросил скупщик, кивая в сторону 43-Г. — Говорят, у него иногда… вспышки. Обрывки фраз.

— Фантомные импульсы, — буркнул я. — Техбрак.

— Жалко. За полную эмуляцию личности дали бы раз в двадцать больше. А так… может, на топливо?

Я посмотрел на 43-Г. Тот, казалось, смотрел в небо. Туда, где сквозь туман пробивался бледный солнечный луч.— Нет, — сказал я твёрже, чем планировал. — Он… останется. Для наблюдений.

Скупщик пожал плечами, расписался в накладной и уехал.

Я остался один среди своих «посевов». Ветер шелестел высохшей кожей на «штыках», издавая звук, похожий на шёпот. Этика. Где эта граница? Когда удобный ресурс становится пограничьем между вещью и бытием? Использовать тело — одно. А память? Тень личности? Не для утешения живых, а для их удобства.

Иногда, проверяя датчики на «штыках», я задумываюсь о зерне. Не о том, что сеют в землю, а о том, из чего они растут. Отец говорил: «Они всходят, где много лежало. Где земля перенасыщена». Учёные это подтверждают: нужна критическая масса биомассы. Говорят, один, брошенный в поле, просто сгниёт. А тысяча, спрессованная «Смеющейся чумой» в общую яму… тысяча — это уже потенциал. Это уже будущий урожай. Мы не создаём их. Мы просто создаём условия, и они прорастают сами, как плесень на хлебе. Значит ли это, что они — естественное явление? Как опята на гниющем пне. И мы, фермеры, всего лишь… грибники. Собираем то, что само вылезло. Эта мысль должна успокаивать. Но она лишь делает тишину плантации ещё более гулкой. Они не наше изобретение. Они — следствие. Наш общий, всепланетный след. И мы его культивируем.

Я подошёл к 43-Г. Взял его холодную, безжизненную руку. Повертел в своих.— Ты кто? — тихо спросил я. — Или… что?

Он медленно, с тихим скрипом сухожилий, повернул голову ко мне. Губы дрогнули. Выдох, больше похожий на стон, вырвался из его лёгких, не знавших воздуха:— …стра…шно…

Потом его губы дрогнули ещё раз.

— …не… — выдохнул он. И замолчал.

Я не знал, что это было. «Не оставляй». «Не выключай». «Не… убивай». Или просто начало фразы, которую больше некому закончить.

Одно слово. Потом взгляд снова помутнел, ушёл вглубь, в туман, который был не снаружи, а внутри.

Я отпустил его руку. Она бессильно упала вдоль тела. Ветер качнул его и взъерошил его волосы. Чёлка опустилась и прикрыла глаза. Моя рука автоматически сняла с широкого ремня на поясе секатор и остригла мешающие его обзору волосы.

Во мне есть одна черта, которую я сам не понимаю. Я могу выращивать «штыков» для рудников — это основа экономики. Могу терпеть «Сад» и «Лабиринт» — это рыночный спрос. Но «Поле Памяти»… это моя личная пропасть. Я запрещаю там «обновления» и «расширения функционала», которые предлагают техники. У меня там нет ярких вывесок, как в «Саду». Только таблички с номерами и датами загрузки. Это мой нелепый, никому не понятный ритуал. Будто если обращаться с этим местом как с архивом, а не с фабрикой, в нём останется хоть тень… не личности, нет. Приличия. Как будто тишина в этих рядах — это и есть последняя форма соблюдения траура. Я знаю, это глупо. Но если я уберу и эту грань, то что останется? Просто ферма. И я — просто управляющий складом запчастей, которые когда-то смеялись, плакали и боялись. А я не хочу быть просто управляющим.

И вот я стою, а ветер гудит в рёбрах моего урожая. Скоро придут новые заказы. Новые партии. Экономика долины Костяных Рек будет работать, как хорошо смазанный мотор на нашем же, очищенном биотопливе.

И теперь, когда я смотрю на туман над долиной, мне чудится в нём не только выдох земли. Мне слышатся отголоски тех криков с площади: «НЕ НАШИ РАБЫ!». Они смешиваются с шёпотом 43-Г: «…стра-шно…».

И я ловлю себя на мысли: я больше не боюсь их. «Штыков». Я боюсь себя. Этична ли моя плантация? Я больше не знаю ответа. Я всего лишь фермер. Я выращиваю урожай. А урожай не должен бояться. Не должен вспоминать. Не должен шептать.

Но он шептал.

Любой фермер знает: если урожай начинает издавать звуки, проблема не в слухе — проблема в том, что ты слишком долго называл это шумом.

Загрузка...