На самой окраине городишка со смешными названием " Лисьи норки", где пыльные улицы, словно выдохшиеся змеи, расползались и таяли в сером, мертвенном мареве бескрайних полей, за высоким забором – шрамом, грубо прочерченным по иссохшей коже земли, – притаился детский дом «Страна радости». Само название висело в воздухе горькой, циничной насмешкой, оксюмороном, от которого щемило под ложечкой. Облупившиеся стены цвета увядшей мяты; краска, когда-то, быть может, желтая, ныне выцветшая до блеклого, больничного оттенка; качели, скрипевшие на ветру с тоскливым стоном старушечьих костей. Внутри – вездесущий холод, въевшийся в штукатурку, пропитавший одеяла и, казалось, самые души. И дети. Дети, чьи глаза, слишком большие и слишком знающие в своих худеньких лицах, хранили недетскую, тяжелую память о предательствах, оставленностях, о шершавом холоде чужих рук.


Здесь, среди казенных железных кроватей, пахнущих карболкой, и скудных, как монастырская милостыня, порций овсянки, двадцать лет сияла теплом для детей Марья Ивановна. Ее нерастраченная, почти болезненная нежность была для этих сирот единственным солнцем на их мрачном берегу. Для группы «Подсолнухи» – малышей шести-восьми лет, чьи судьбы уже были изрезаны горем, как старые географические карты чужими пометками, – она была Матерью с большой буквы, мирозданием, самим дыханием жизни. Но месяц назад, раздавленная грузом собственного одиночества, страшным диагнозом " саркома кости" и бездонной, как колодец, тоской, которую она читала в глазах малышей, она ушла. Не в «дальние края», как лгут детям о смерти, а в петлю, свитую из старой веревки и повешенную на перекладине тех самых скрипучих качелей за корпусом. Детям сказали: «Уехала». Запрет подходить к ржавому каркасу качелей, шепот взрослых, скользящий, как тени по стене, и внезапно образовавшаяся в их маленьких сердцах зияющая пустота сплели паутину – липкую, как смола, сотканную из боли, немой вины и чего-то еще, темного и невыразимого.


И вот в этот унылый аквариум теней и застывших вздохов вступила Виктория. Молодая воспитательница, чьи глаза горели юношеским идеализмом, точь-в-точь как свечи, зажженные на сквозняке. Она знала о трагедии лишь в общих, приглаженных чертах, как знают о смерти далекого, почти забытого родственника: факт, констатация, но не живая, кровоточащая рана. Детский дом встретил ее угрюмым, настороженным молчанием. «Подсолнухи» – Катя с тонкими, почти прозрачными запястьями, напоминавшими стебли; Витя, чьи щеки и руки были испещрены шрамами, словно карта его недолгой, но уже изломанной судьбы; и другие, чьи имена – Света, Петя, Оля – звучали в тишине спальни как печальное листание тетради с именами потерянных.

Они смотрели на нее. Не с любопытством, а как лесные зверята на чужака, забредшего на их территорию. Их любовь к Марье Ивановне, смешанная с дикой, животной яростью и всепоглощающим чувством вины («Не мы ли ее прогнали? Недостаточно любили?»), превратила их в маленьких, фанатичных жрецов утраченного божества. «Мы были недостаточно хороши?» – вопрошали их немые взгляды. «Она нас разлюбила?» – шептало их коллективное молчание.


Виктория быстро заметила странность: как только в комнате наступала тишина, детские глаза, словно железные опилки к магниту, неуклонно притягивались к большому окну. За его стеклом, за голыми, корявыми ветками старой липы, уныло маячили очертания ржавых качелей. «Что там такое интересное?» – спросила она однажды, стараясь, чтобы голос звучал легко. Катя, девочка с голосом тонким и зыбким, как осенняя паутина, не отрывая взгляда от стекла, прошептала: «Там Марья Ивановна». Вику передернуло.


На занятии по рисованию она раздала листы бумаги, ожидая увидеть неуклюжих котов, пестрых бабочек или квадратные домики под кривым солнцем. Но детские руки выводили на бумаге одно и то же: черные, угловатые, как виселицы, качели на фоне заката такого кровавого оттенка, что он казался разлитым по небу дешевым вином. У некоторых на рисунках под качелями лежало бесформенное ярко-желтое пятно – неуклюжий подсолнух? У других – от качелей тянулась длинная, с нечеткими краями тень, словно кто-то невидимый стоял под перекладиной. «Нарисуйте что-нибудь веселое, дети», – попросила Вика, чувствуя, как по спине пробегают мурашки. Они послушно взяли новые листы и с упрямством маленьких фанатиков снова вывели те же зловещие качели, но теперь под ними было то самое желтое пятно. Солнце? Подсолнух? Или же жёлтое платье Марьи Ивановны, в котором она любила ходить? Или просто отсвет их собственной, невысказанной тоски?


Однажды вечером, проверяя спальни, Виктория застала Катю у того самого окна. Девочка, прижавшись лбом к холодному стеклу, шептала в пустоту заоконного мрака: «Я сегодня всю кашу съела. Виктория Петровна похвалила. Ты слышала?» Голос ее дрожал, как последний лист на ноябрьском ветру. Вика замерла, и холод, ползущий по ее позвоночнику, был уже не от сквозняка под дверью. Это был холод иного свойства – изнутри.


Дети завели свои странные, жутковатые ритуалы. Вместо того чтобы играть на новой, яркой площадке, они, как по незримому зову, брели к пустырю. Туда, где качели, оцепленные невидимой, но непреодолимой границей, стояли, словно языческий алтарь заброшенного культа. Они выстраивались в ряд, молчали, смотрели на ржавые цепи и сиденье, поросшее бурьяном. Потом, словно по неслышной команде, разворачивались и уходили обратно, не проронив ни слова. Перед сном ритуал повторялся у окна в спальне. Они выстраивались в пижамах, и их губы, шевелясь в такт, шептали хором: «Спокойной ночи, Марья Ивановна». Виктория пыталась вклинить свое, громкое, воспитательское: «Спокойной ночи, дети!» Но ее слова тонули в их монотонном, завораживающем шепоте, как камень в черной болотной трясине. Комната у этого окна всегда была ледяной, хотя батареи пылали нестерпимым жаром. Термометр, висевший на стене, нагло лгал, показывая +18, но Вику пробирал такой озноб, будто кто-то невидимый и ледяной дышал ей прямо в затылок.


Однажды, читая перед сном добрую, слащавую сказку о благородном короле, Вика услышала, как Витя, мальчик со шрамами-рубцами, похожими на тайные иероглифы его боли, резко перебил ее: «Марья Ивановна не любит эту сказку. Она злится». Он указал пальцем с обгрызенным ногтем на запотевшее от холода окно. Там, на мутном стекле, проступал кривой, влажный след, словно проведенный острым когтем, будто рука, его оставившая, принадлежала кому-то нечеловечески высокому, кто стоял снаружи, вплотную к стеклу. Дети начали оставлять «дары» на подоконнике той комнаты: засохшую корку хлеба, пластмассовую лошадку с отломанным ухом, сложенные треугольником записки, где корявым детским почерком было выведено: «Марья Ивановна, мы любим тебя. Не сердись».


В тихий час Виктория заглянула в спальню «Подсолнухов» и замерла на пороге, охваченная леденящим ужасом. Дети лежали в своих кроватках, как маленькие каменные изваяния на древних гробницах. Руки были скрещены на груди, глаза широко открыты, устремленные в потолок с таким напряженным ожиданием, будто они ждали некоего знака свыше, приказа к действию. «Дети?» – еле выдохнула Вика. Никто не шелохнулся. В панике она позвала няню, тётю Таню, вечно ворчливую и сонную. Но едва та, кряхтя, переступила порог, дети мгновенно «проснулись», заморгали с преувеличенной невинностью ангелочков на дешевых открытках. «Уснули, чего орать-то?» – буркнула Таня, плюхнувшись на стул. Виктория поняла – она одна видит странное поведение этих детей.


Решив разорвать этот морок, этот гипнотический круг, Вика на следующий день с необычайной энергией повела «Подсолнухов» на новую, яркую площадку, подальше от зловещего пустыря. Дети сначала смеялись, качались на качелях, съезжали с горки. Вика начала надеяться. И вдруг – все замерли. Смех оборвался, как перерезанная струна. Двадцать пар глаз синхронно повернулись в сторону пустыря. Анна последовала их взгляду. На перекладине старых качелей, на том самом месте, колыхался на ветру короткий, гнилой обрывок веревки. Он дергался и извивался, как живой, как призрак той самой петли.

« Здравствуйте Марья Ивановна»

Хором сказала вся группа.

В Виктории что-то надломилось. Гнет невысказанного ужаса, вечного холода, детских взглядов, полных немого упрека и ожидания, которого она не могла оправдать, – все это навалилось разом. «Я не могу так больше!» – вырвалось у нее, голос сорвался на крик. Она повернулась к детям, ее трясло. «Я не она! Понимаете? Я не Марья Ивановна! А её больше нет!Отпустите ее! ОНА МЕРТВА! ОНА УМЕРЛА!»В отчаянии Вика схватила ближайшего к ней мальчика за плечи и встряхнула: «Она не вернётся! Её больше нет! Вы слышите?!» Мальчик взглянул на неё, и в его глазах не было слёз – только холодное, пустое знание. «Она здесь», – сказал он тихо, и в этот момент за её спиной раздался скрип качелей – отчетливый, как звон колокола в пустом храме.


Последовала суматоха. Ее увели, влили в горло горькое, обжигающее успокоительное. Она провалилась в сон, тяжелый, как гранитная плита, втаскивающая на дно.


Во сне она стояла в бескрайней, ослепительно белой пустоте. Воздух резал легкие, как осколки льда. Из струящегося, молочного тумана медленно выступила фигура. Марья Ивановна. Но не живая. Прозрачная, словно смоченный акварельный рисунок, с глазами огромными, темными, полными слез, которые так и не были выплаканы. Вокруг ее шеи вилась легкая дымка, напоминавшая след от грубой веревки. Голос звучал не в ушах, а где-то глубже – в костях, в самой крови Анны, вибрируя холодом:

«Прости меня... Я их подвела ... Предала...Они так одиноки... Их любовь... их тоска... их гнев... это цепи. Тяжелые цепи, что держат меня здесь. Я вижу... мне больно видеть. Помоги им... отпустить меня. Скажи... что люблю их... но должна уйти. Окончательно. Они поверят... только тебе теперь...»

Фигура задрожала, начала рассыпаться, как пепел от сгоревшей бумаги, уносимый незримым ветром. Последний шепот коснулся сознания Вики: «Освободи... нас всех...»


Утром Виктория проснулась бледная, как свежий холст, но в глазах горела новая, отточенная за ночь решимость. Она собрала «Подсолнухов» перед собой. Их глаза – зеркала, отражающие боль, недоверие, тень давнего испуга. Виктория заметила странное: леденящий холод в комнате чуть отступил, словно кто-то приоткрыл невидимое окно в иной, еще более холодный мир. Она заговорила тихо, медленно, глядя прямо в их лица, стараясь встретить каждый взгляд:

«Я видела Марью Ивановну. Сегодня ночью. Во сне. Ей... ей очень больно. Ваша любовь к ней... ваша тоска... ваш гнев, что она ушла... все это – как тяжелые цепи. Они держат ее здесь. Она любит вас. Очень. Но ей нужно уйти. Окончательно. Чтобы больше не страдать. Отпустите ее. Скажите ей, что любите... но отпускаете. Позвольте ей уйти».


Тишина, воцарившаяся после этих слов, была звенящей, как струна, натянутая до предела и готовящаяся лопнуть. Катя зажмурилась, и слезы – крупные, тяжелые – потекли по ее щекам, как первые ручьи по весеннему, еще хрупкому льду. Витя, весь дрожа, как в лихорадке, спросил хрипло, глядя на Вику не отрываясь: «А мы... кто... кто будет с нами? Кто будет... любить нас... как она? Кто обещает... не уходить?» Катя, сквозь всхлипы, прошептала, уцепившись взглядом в Вику: «Ты... ты останешься? Навсегда? Ты не умрешь? Как...Марья Ивановна... Обещаешь?»


Вика почувствовала, как вокруг ее шеи сжалось ледяное кольцо. Не угроза, нет. Вопрос. Тяжелый, как гиря, как приговор. Она поняла цену освобождения. Цену, которую требовали эти израненные души. Глубоко, до дрожи в коленях, вдохнула воздух, все еще пахнущий карболкой и детской тоской. И ответила, четко, ясно, глядя в их ждущие, испуганные глаза:

«Я остаюсь. Я обещаю. Я буду любить вас... как смогу. Не уйду. Не брошу. Пока вы здесь. Пока не вырастете. И даже потом. Клянусь».


Катя сорвалась с места и бросилась к ней, вцепившись тонкими ручонками так сильно, что стало больно. Потом подошли другие. Медленно, нерешительно. Витя подошел последним. Он не обнял, а положил свою ладонь со шрамами ей на плечо. Его пальцы дрожали, как осиновый лист на ветру. Ледяное кольцо на шее Виктории начало таять, оставляя за собой жгучую боль, как от ожога, и странное, горькое облегчение. Холод в комнате отступил волной, как вода после отлива.


Дети, не сговариваясь, подошли к окну. Вместе. Они смотрели на качели, освещенные теперь утренним солнцем. И зашептали, уже не как заклинание, а как прощание:

«Прощай, Марья Ивановна. Мы любим тебя. Иди. Не больно больше. Прощай».


На качелях, в луче солнца, мелькнуло что-то – светлый, расплывчатый силуэт. А может быть просто игра теней и света... и растворился, как мираж в пустыне, как пар на морозе.


Виктория обнимала Катю, чувствуя, как волна облегчения накрывает ее, смешиваясь с тяжестью только что данной клятвы – тяжестью, которая легла на плечи, как мокрая шинель. Витя смотрел на нее снизу вверх. В его глазах не было детской радости. Только недетская, пугающе взрослая серьезность: «Ты ведь... не обманешь?» Виктория погладила его по колючей, нечесаной голове, ощущая новый холод. Не призрачный, не потусторонний. Человеческий. Холод бесконечной ответственности. Марья Ивановна была свободна. Но Вика стала новым якорем, прикованным к этим маленьким, искалеченным душам. Их любовь, их потребность, их доверие – это были новые цепи. Не ледяные, не зловещие, но такие же неотвратимые и тяжелые.


Она посмотрела в окно. На ржавых качелях, где еще минуту назад мелькнул призрак, теперь беззаботно прыгал солнечный зайчик, отраженный от чьего-то окна. Вика глубоко вздохнула, вбирая в себя запах детдома, детских слез и пыли. «До конца, – подумала она с горькой решимостью. – Каким бы он ни был». Игра в спасение души была окончена. Началась Служба.

Загрузка...