— Слушай, — сказал он осторожно, когда холодные дежурные фразы иссякли. — С Машкой что-то происходит ведь…
Она не ответила, но должно быть из вежливости сделала выражение лица вопросительным… Будто переспросила о чем-то необязательном.
— Ты не замечала?
— А ты, значит, заметил? — тотчас вспыхнула она, не поднимая взгляда.
— Не начинай… — попросил он. — Машка тебе разве не жаловалась?
Она, наконец, посмотрела на него — вскользь, и сразу же опять отвернулась.
Он тоже отвернулся, потом мигнул, задержав веки прикрытыми, чтобы самому не видеть её искусственно‑надменной позы — она пила кофе из маленькой чашечки, придерживая ту нарочито небрежно чуть полноватыми красивыми пальцами. Зубы мелко-мелко стучали о край. Чашечка была фарфоровая, с золотистым ободком… и зубы, до сияющей белизны оттёртые тремя видами душистых паст, тоже казались фарфоровыми, и этот звук — фарфор о фарфор… — от него съёживалась кожа на затылке. Странно, подумал он. Это же свадебный сервиз, подарок кого-то из её родни на новоселье — раньше они постоянно пили из этих чашек, но нечего такого раздражающего он не замечал. Впрочем, он многого тогда не замечал…
Он передёрнул плечами, надеясь, что вышло незаметно, но она, конечно, заметила — она ведь всё всегда замечала и этим гордилась — губы тотчас сжались в тонюсенькую нервную полоску и глаза тоже сощурились. Чашка была поставлена на блюдце и отодвинута в сторону. Она откинулась на спинку кресла и руки белыми птичками вспорхнули на колени и улеглись.
Она злилась, и он её прекрасно понимал — не нужно было соглашаться на чёртов кофе. Он чувствовал, что и она сейчас думала так же — не нужно было предлагать. Но, когда он позвонил в дверь и ему открыли — с кухни предательски пахло горячим чайником, а у него хлюпало в кроссовках и джинсы были мокры почти до самых колен. Вот и сорвалось с языка… Теперь она нервничала.
А он маялся, дав себе зарок, что в этот раз уж точно не даст заполыхать скандалу, но не зная, что ещё сказать, и не вполне понимая, что из сказанного сможет не привести их к ссоре. По циферблату настенных часов раздражающе-медленно скребли секунды. Она была не одна в квартире — из комнаты бормотал телевизор, смято и неразборчиво выплескивая в коридор шелестящие фразы. Да и вряд ли бы она его пустила, если бы была одна… Он посмотрел в свою чашку, на непроницаемый кофейный мрак и ободок коричневой пены, налипшей по краям.
— Я звонил позавчера, — сказал он. — Тебя дома не было. Машка взяла трубку и рассказала мне.
— Что именно? — спросила она. — Что меня не было дома?
— Нет, — ответил он, помолчав. — Только про свои кошмары…
— И что? — сказала она. — Ты тоже их напугался?
— Перестань… — он все-таки закипал понемногу. — Она, все-таки, и моя тоже… — Он запнулся на этих словах, снова потупился, чтобы не встретиться с её взглядом, который сейчас наверняка сделался насмешливым. — Как она хоть?
Она пожала плечами. Медленным особым жестом, подтягивая ключицы к мочкам ушей.
— Всё в порядке. Это же ребенок. Прошлой ночью она немного поплакала… И это всё.
— А днём?
— Днём она не спит!
— Машка разве тебе не рассказывала своих снов? — спросил он, беря себя в руки. — Она же мелкая ещё совсем — откуда у нее жуть такая в голове?
— Это ребенок, — снова повторила она.
Он поднялся, отодвинув стул, зачем-то пошёл к окну. Тяжёлая рябая тюль нависала перед подоконником, как маскировочная сеть. Тюль был новым — он тронул её, и она отошла, собираясь складками. А вот за окном, как и прежде, горбатились и напирали друг на друга лоснящиеся мокрые крыши — дом был новостройкой, единственной высоткой на район. Беззвучно оползали остатки снега на карнизах. Пробегали внизу машины, рассекая пузырящиеся лужи.
— Пожалуйста, — сказала она. — Не трогай шторы.
— Да, — он кивнул. — Конечно.
Подоконник был влажен, хотя отопление в городе ещё лупило на полную. Жёсткие ребра отопительных регистров прижигали колени. Но прямо через стекло всё равно пропотевала душная испарина. А между стеклами, и на припорошенном наружном подоконнике — чёрными сморщенными комочками валялись прошлогодние мухи и посеревший лоскуток газеты… и ещё корчился мёртвый листочек незнакомого дерева, невесть каким ветром занесённый на такую-то высоту. Он обернулся и несколько минут смотрел на мерно скрежетавший стрелками циферблат. Сидевшая в кресле женщина молчала. Он так и подумал о ней — женщина, сидящая в кресле. Он тоже избегал на неё смотреть. Не было у неё больше ни имени, ни лица. Наверное, лучше было уйти… прямо сейчас. Вообще лучше было бы не приходить.
Он постоял, слушая пустоту внутри себя — зачем он приходит? Ничего ведь не осталось тут — только чахоточный свет люстры в пустотной белизне потолков. Ехидный оскал батареи лыбился под подоконником. Он моргнул, отгоняя наваждение. Ему было холодно, он не до конца ещё просох, но быть тут становилось холоднее с каждым выдохом. Машка — подумал он, — вот зачем… Пухлое и розовощекое… с парой косичек, перевитых туго, как смолёные корабельные канаты, и торчащих вразнобой из густой соломенной копны. Дочь. Слово, приросшее намертво — оторвать можно, но только с мясом… Очень больно. Наверное, он не сможет.
— Пойду я, — сказал он, помедлив.
Она кивнула, оставшись сидеть.
Он справился с мокрой обувью… потом долго брёл по улице, оскальзываясь через шаг. Бесконечный проспект пересекал, казалось, весь мир… от края до края. Он топал, никуда особо не глядя — скользили мимо серые оштукатуренные стены. Тёмный ноздреватый снег просевших сугробов топорщился вдоль тротуаров, отпотевая тут и там на заплатах металлических люков. Проспект повернул по дуге — оплывшим малиновым пятном высвечивало меж далёких новостроек чахлое мартовское солнце. Словно сонные призраки стояли деревья — рыжий туман клубился в ветвях.
Он миновал хрущёвку с прохудившейся крышей, где жил когда-то — свешивались с карнизов гигантские сосульки, похожие на непомерно отросшие бороды. Эта часть города была запущенной — лохматой и обветшалой, скорее доживающей, чем живущей. Всё об этом говорило. Дома сидели на корточках вдоль раскисших тротуаров — будто вереница состарившихся за одну зиму одноклассников…
Не оглядываясь на этот призрак детства, он свернул в боковую улочку, протиснувшись между двумя замотанными в шалевый пух старушками, что торговали вязанными вещами с перевёрнутых ящиков, и синюшным, клёпанным железом брошенного киоска. «Пельменная» была тут — парой ступеней ниже прочего заснеженного мира. Спиной чувствовалось — старушки смотрели вслед осуждающе… Он нерешительно потоптался — больше для них, чем для себя… потом потянул визжащую пружиной дверь. Натоптанный кафель пола был скользок и бугрист — он прошёлся по нему, энергично печатая шаг, чтобы налипший снег отлетел с кроссовок, прежде чем растаять.
На него обернулись.
— О… — воскликнула тетя Маша… и тогда плотный усатый мужик, что рассчитывался за порцию пельменей — тоже оглянулся. — Явление Христа народу!
Он притиснулся вплотную к стойке, нарочно задев усатого плечом.
Усатый сразу ему не понравился. Рисуясь перед ним завсегдатаем, он навалился на стойку локтями и тотчас об этом пожалел — под ними хлюпнуло и мокрый тоскливый холод, просочившись сквозь и без того подмокшую джинсу, пополз по руке.
— Физкульт-привет, — сказал он. Получилось хрипло и сдавленно — усатый подумал и отвалил, не стал связываться.
— Мокровато у тебя, тёть Маш… С потолка течёт?
— Шутник! — фыркнула она. — Щас вытру… Погоди-ка…
Он убрал руки и тётя Маша, выудив из-под стойки огромное замызганное полотенце, прошлась им, разгоняя в стороны застоялую лужицу. Он оглянулся на зал. Народу было не то, чтобы много…, но порядком… Шаркали ноги, втирая в кафель откисшую снежную кашу. Отсвечивало тускло пузатое пивное стекло и сухо хрупала сминаемая одноразовая пластмасса.
Усатый сумел найти свободный столик и пристроился со своей тарелкой совсем рядом.
Тётя Маша, нависая над стойкой мощными распаренными предплечьями, уже выставляла требуемое — сто граммов в стеклянной рюмке и бутерброд с селёдкой на блюдце с отколотым краем. Он терпеть не мог одноразовую посуду, и тётя Маша об этом помнила. Его ждали здесь и это утешало.
Он поднял рюмку, брякнув ею о блюдце:
— Ваше здоровье!
— И сам не хворай! — ответила тётя Маша, но он уже — опрокинул и застыл, переводя дух.
Водка была холодной, до хрупкой ледяной ломоты в зубах — тоже привилегия завсегдатая, из специальной литровой бутылки, втиснутой в морозильную камеру среди свертков заиндевелого полиэтилена — для своих.
Он — свой. Это утешает, ещё раз подумал он.
— Как там тёзка моя поживает? — спросила тётя Маша.
Опять взвизгнула дверь, и они оба обернулись — но это не пришли, а уходили… может курить, а может и насовсем…
— Так как с малой повидался-то?
— Никак… — ответил он. — Увезли к бабушке.
— Опять? Надолго?
— Не знаю. Молчат… — он подумал вдруг, что бывшая жена и впрямь как-то слишком нарочито не обращала внимания на его вопросы. Просто сказала «у бабушки», а дальше только пожимала плечами.
— Вот стерва, — решила за него тётя Маша. — Предупредить хоть могла…
Он тоже пожал плечами. Правила ушедших из семьи отцов были ему известны — те три мятые десятки, что он приносил раз в неделю, в общем-то засчитывались как пропуск к дочери, но пропуском были временным, не давали никаких особых прав. Кроме, может быть, выданного самому себе права на посещение «Пельменной». Его здесь ждали, и он отмякал тут, около стойки, а после первой рюмки уходило и тупое раздражение от этих несостоявшихся встреч, от тяжёлых взглядов через порог, становилось почти всё равно — словно жаркая паутина падала на темя, сковывая мысли и чувства, и оставался лишь тугой озноб в затылке. Всё равно… Когда всё равно — гораздо легче. Тётя Маша напрасно старалась, хотя он понимал, что и ей, в общем-то всё равно… это правила игры были такие.
— Стерва! — подвела окончательный итог тётя Маша.
— Да нет, — устало сказал он. — Причем тут она? Меня же не гнали, это ведь я от них ушел. — Он задумчиво поправил пальцами селедку, мелко накрошенный лук просыпался в тарелку, он подмёл его щепотью и притиснул на бутерброд.
На кроссовках оттаял не до конца стряхнутый снег, мягко зазнобило подмоченные пальцы. Он посмотрел на ноги — шнурки отяжелели, свисали дождевыми червями. Совсем раскисли, сменить бы. Он посеменил ногами — дождевые черви ожили и повели в стороны скользкими кольчатыми телами, плотоядно принюхиваясь к размозжённому, впечатанному в кафель куску чего-то рыбного — торчал сквозь размокший хлеб, загибаясь подобно скорпионьему хвосту, осклизлый костистый хребет. Он отшвырнул его ногой — подальше к порогу. Совсем недавно он презирал подобные места. Тошниловка — вот как они называли эти полуподвалы, когда поперёк их милых вечерних прогулок выкатывался из таких вот «Пельменных» подвыпивший контингент… Совсем недавно, это сколько? — задумался он… Три года… Да, может чуть побольше. Они ведь прокатились мимо, как одна тревожная ночь, эти три с половиной года, и нечего было вспомнить… Любовь, забытая и проклятая… Господи… Неужели — совсем ничего? Он попытался выдавить из прошлого хоть что-то, хоть жалкую мелочь, но тотчас накатило нечто такое, чего в его памяти быть совсем не могло…
Он вдруг увидел себя бегущим по длинному облупившемуся коридору и удивился — это, похоже, был коридор их школы, где они дружили все старшие классы напролёт, где ходили за ручку на переменах под эти нескончаемые тили-тили-тесто, а им было наплевать на всё — один портфель на двоих, какие уж тут насмешки… Школьное здание было старым, довоенной ещё постройки, но сейчас этот коридор выглядел пугающе-древним склепом, почти подземельем — угрюмые наклонные стены смыкались над головой тоннами спёкшегося багрового кирпича. Сам воздух гудел от непомерной этой тяжести, и пучился тестом выдавленный ноздреватый цемент. Щёлкали щелястые доски, истерично взвизгивало в них сотлевшее гвоздевое железо. Этому коридору было, наверное, лет сто — влажные стены искрошились, и окислы мха зеленели прямо сквозь кирпич. Он бежал… Зачем? Что-то важное было впереди… что-то страшное оставалось сзади… или — наоборот… Он непременно заблудился бы, пропуская нужные повороты, если бы не провод — нестерпимо белый, новенький, двужильный, змеился по стене, рассекая эту кирпичную сдавленность. Он вдруг осознал, что бежит всего лишь вдоль этого провода, неизвестно кем и для чего протянутого… и остановился.
Размашисто и глухо — словно кувалдой в сырую глину — бухало сердце, и от обильной горечи скорчивался язык…
Я всё‑таки допился до чертей, — подумал он, наклоняясь над рюмкой… Но нет, всё было в порядке — перед ним по-прежнему светился закатными желтыми кляксами затёртый до проплешин стеклянный витраж «Пельменной», и большие чёрные мухи ползали по нему, елозя слюдяными крыльями. Головы у них были — страшные, с фиолетовым отливом…
— Да ты закуси, закуси… — сказала тётя Маша. Голос её был ещё не совсем нормальный — с замогильными нотами… — Не лезет же в тебя она, родимая — без закуси-то… И смотри мне — до чертей так допьёшься… — Она подхватила распростёртое на стойке полотенце и без замаха, коротко и мощно, шаркнула по витражу. Жалобно тренькнули стёкла, мухи сорвались с них и с точильным звуком принялись кружить под потолком.
— Вот окаянные… — сказала им тётя Маша в сердцах. — Когда только оттаять успевают … Горячее будешь?
Он помотал головой.
— Как-дела-то? — спросила она без особого интереса — будто одним словом. — Работаешь?
Он кивнул.
К горлу уже поднималась знакомая сладковатая тяжесть. Начинали гудеть, подрагивая, колени. Свет из люминесцентной пары под потолком притупился, стал ровным и плотным, душноватой шалью накрыл затылок. Тётя Маша брякала крышкой — вился над кастрюлей белёсый химический пар и, стиснутая крабьими клешнями её ладоней, кругами ходила шумовка, выдёргивая из булькающего кипятка скользкие комочки пельменей. Тот усатый тип опять притиснулся сбоку, с хрустом распечатал бумажник — сунул руку в его устланную ассигнациями полость.
— Выпьешь, друг? — спросил, щурясь сдавленным мутноватым подглазьем.
— Уже… — ответил он.
— Что?! — не понял усатый.
— Только что! — отрезал он, глядя против воли на его густые, пшенично-жёлтые усы.
— Ну, извини, — обиделся усатый и, повернувшись к тёте Маше, картинно воздел узловатую длань в сторону небогатой барной полки. — Любезная… мне коньяка сто пятьдесят, будьте добры… и бутерброд… с сёмгой.
— Сёмги нет… — сказала тетя Маша. — Откуда ж у меня сёмга?
— А что есть? — усатый расстроился, словно и впрямь ожидал отведать здесь благородных закусок.
— Из рыбного — сельдь с луком… последний остался…
— Селёдка моя! — заявил он, пока усатый не успел согласиться. — Я, считай, оплатил уже, тёть Маш…
Усатый снова покосился, но ничего не сказал.
— Ещё горбуша была где-то… и кальмары. Это для совсем уж привередливых! — продолжила тогда тётя Маша. — В принципе, шпроты могу открыть… Огурец есть маринованный с луком, а из мясного…
— Ладно, — обречённо махнул рукой усатый. — Пусть будут кальмары…
Зашелестел купюрами, пересыпал куда-то звякающую мелочь… бумажник был объёмен, как трюм грузового судна.
Тётя Маша наливала коньяк — подмигнув ему, и он улыбнулся ей в ответ — в пластиковый стаканчик. Усатый тип, отсверкнув ободком золотого кольца, сграбастал стаканчик в пригоршню, пожевал воздух пустыми щетинистыми губами и погрузил усы в оторопело хрустнувшую пластмассу. Мощно дернулся кадык — туда-сюда, словно какая-то механическая деталь, а не часть живого…
Потом, шаркнув молнией нагрудного кармана, появилась на свет новёхонькая пачка «Парламента».
— Пепельница есть? — спросил усатый поверх зажигалки.
— Вон там, за дверью… — оскалилась на него тётя Маша. — Чуть подымешься, так слева от лестницы она и будет!
Усатый глубокомысленно и понимающе кивнул ей, не гася, однако, зажигалки — её огонек плясал поверх ногтя его большого пальца, становясь попеременно то синим, то желтовато-красным…
— Видите ли… — сказал усатый довольно громко, но настолько вежливо, что в «Пельменной» враз прекратились разговоры. — За дверью так сыро, любезнейшая…, а я — ну, совершенно не по погоде оделся, вы только посмотрите… — широким жестом указал на светлые отутюженные брюки и туфли из тонкой коричневой кожи. — Я вам признаюсь… — сказал усатый, доверительно понизив голос. — У меня сегодня произошла семейная драма, так уж вышло… А мне не хочется ехать в другое место, вот не хочется, и всё тут. Я мог бы тут посидеть, до самого закрытия. А что? Коньяк у вас вроде хороший, а у людей вокруг, я гляжу — схожие проблемы… — усатый пьяно и прямо посмотрел на него, будто ища поддержки. — Так что, любезная хозяйка… давайте вместе сделаем вид, что давно знаем друг друга и привыкли делать друг другу мелкие поблажки. А?
И, ещё более картинно, чем раньше, положил на стойку пятьдесят рублей.
Тётя Маша хмыкнула, озадаченно покрутив головой на такую манеру изъясняться… потом стукнула по стойке прожжённым чуть ли насквозь латунным блином с широким ободом по краю. Усатый преувеличенно-благодарно перед ней склонился, прикурил и, укутавшись враз пластами сиреневого дыма, напустил на себя таинственный вид. Было понятно, что вот так гулять ему удаётся нечасто, да и курить тоже — усатый сразу же закашлялся, замолотил по груди ладонью, едва не задев его за плечо, а потому, не переставая кашлять, совершил множество извиняющихся жестов и протянул сквозь табачное марево пачку с призывно высунутой сигаретой.
— Прошу… Закуривай, друг…
— Курю только свои! — бросил он.
Усатый моргнул и заметно подобрался, но опять ничего не сказал — отсел за столик к своим пельменям и снова укутался облаком дыма.
Позже, придвинув вторую рюмку, он оглянулся — усатый теперь смотрел на него в упор, не отрываясь…
— Чего надо? — окрысился он, вставая к усатому вполоборота. — Подраться?
В этой «Пельменной» отродясь не дрались — крышевали её «афганцы», один из которых приходился тёте Маше каким-то дальним внучатым племяшом. Усатый, впрочем, потерял интерес ко всему окружающему, едва наколов пельмень на вилку.
Тогда он вернулся к рюмке — та перестала уже быть запотевшей.
— Жениться-то не надумал? — спросила тогда тётя Маша.
— На ком? — удивился он.
Тётя Маша вздохнула, поведя под халатом полными плечами:
— Да хоть на ком… Жениться тебе надо. Одичал ведь — на людей, вон, кидаешься. И пьёшь, как не в себя… Да поставь ты… — внезапно вскипев, она перехватила поднятую рюмку и припечатала её к стойке. — Успеешь. Дослушай… — и, понижая голос до почти интимного шёпота, добавила. — У меня тут одна девочка — салаты режет — молоденькая… и не замужем… Тоже было у неё — то-сё, не сложилось, в общем… А? Да не зыркай на кухню — она у меня по будням только… Хочешь — заходи среди недели, ближе к закрытию, познакомлю вас…
— Лучше не надо! — отмахнулся он.
— А что так? Ты ж — молодой ещё… Молодым-то надо кого-то тёплого под боком, а иначе — куда годится? Девка хорошая, ей парня надо, чтоб на дурь времени не было. Да и тебе тоже не помешает. А то — маешься… Вижу ведь, что маешься. А чего маешься-то? Чего от баб шарахаешься?
— На подводной лодке служил! — сказал он, чтобы отвязаться.
Усатый от своего столика опять закашлялся, поперхнувшись дымом.
— А ты не хыркай! — посоветовал он, обернувшись к усатому через плечо. — С тобой говорят? Трескай свою сёмгу или что там у тебя…
— Грубишь, парень… — сообщил тот… не поднимаясь, впрочем, с места, а наоборот — будто заслоняясь рубиновым сигаретным огоньком.
— Ещё как… — согласился он. И снова ничего не последовало… Он разочарованно повернулся обратно.
— И всё-таки… — повторила тетя Маша, снова отбирая рюмку. — От жены ушёл — ладно, бес попутал. Бывает. Баба какая-нибудь хвостом помела, с дороги сбила. Тоже не редкость, у кого не было? У меня вот — было… Ну, а дальше-то что?
— Дальше — ничего… — сказал он, чувствуя, как стучит изнутри по вискам.
Его утомил этот разговор, раздражала полная рюмка, которую никак не получалось донести до рта. Тётя Маша, похоже, теряла его, как постоянного клиента… он ходил сюда именно за тем, что тут всего было в меру — и фальшивого участия, и необязательных разговоров… в меру, будто соли и перца в борще… А сегодня эта мера получалась нарушенной, и борщ выходил пересолёным — впору было плеваться от такого борща. Обычно — всем и было плевать, но вот сегодня хозяйка «Пельменной» решила побыть свахой, а зачем ей это… и зачем это ему?
— А вот это ты зря, — услышал он — тускло, как будто с большой глубины… — Век бобылём нельзя — и себя, и людей изводить. Послушай лучше бабу мудрую! Любовь — оно конечно… бывает, что собьёт с копыт, так и ходишь потом — через шаг спотыкаешься. Но сопьёшься ведь… А жалко — молодой. Любовь-любовью, но жить как-то надо. Может ещё ребятишек наплодите — детей от смирной бабёнки лучше наживать, а не от стервей. Подумай…
— Я подумал уже… — он поднялся сам и поднял рюмку… и выпил, ни на кого не глядя — просто выплеснул в рот и скривился, скрежетнув зубами. Возьми всё, что хочешь, сказал Бог, возьми… Но и заплати за всё… Он не помнил — что это и откуда… неловко переступил с ноги на ногу, подёргал за отвороты куртки, приходя в себя. Потом пошарил по карманам — расплатился. Денег оставалось — две смятые бумажки. — Пойду я, тёть Маш, до скорого…
Вечер снаружи набирал силу. Уже упало солнце за ломаные пунктиры крыш, прищуривало оттуда багровый глаз, оплывший в сукровице подсвеченных изнутри облаков. Ложились поперёк тротуара хрупкие стеклянные тени. Шаткие вмятины следов наполнялись первой прозрачной темнотой. Судорожно, рывками углублялось небо. Тихий звон стоял над тротуарами — это подтренькивали, подмерзая, влажные морковки сосулек. Он пошёл к остановке. Там топтались люди, десятка два. Почему-то они показались ему странным колдовским хороводом, настолько его развезло — плоские серые тени танцевали, взявшись за руки только для того, чтоб преградить ему дорогу. Он сплюнул под ноги и перешёл улицу — раздражённо моргнули фары, ударил гудок, короткий, предупреждающий, по щеке с размаху полоснуло снегом, песком и дорожной солью… как шрапнелью. Он утёрся. Автомобиль укатил, помаргивая стопами.
Налетел ветер, и деревья вдоль здания Главпочтамта зашелестели редкими мёртвыми листьями. Словно пробежалась по проспекту сухая волна — шшу-хх-сссс… Зажигались окна, одно за одним — вспыхивали на сплошном сером монолите фасада яркие электрические квадраты. Великое множество теней танцевало и там — будто полупрозрачные одеяния на телах танцовщиц смыкались, задёргиваясь, шторы. Мир торопливо отгораживался от него лоскутами ткани, погружаясь в себя. Миру нет дела до тех, кому некуда больше идти, понял он. Это было правдой — тут и там гас в окнах гостеприимный жёлтый свет, и взамен вскипало в переплётах рам стронциановое свечение телевизионных экранов. Темнота уже подступила к нему вплотную. Плеща в стороны жидким снегом, проносились, не касаясь асфальта, красные светляки габаритных огней. Светофор на углу сыто отрыгивал желтым — расходились кругами по истоптанной снежной каше волны плотного спрессованного света. Потом под ноги подвернулась скамейка — неожиданно, но очень к месту, и он плюхнулся на неё задом.
Здесь улочка, отпустившая его, окончательно переходила в проспект — молодые, но крючковатые с самого рождения липы качали лапами около лица, и тяжёлый сырой воздух тек сквозь них, шелуша отмороженные за зиму лохмотья коры. Сыпались сверху мелкие колючие крошки. Идти больше не хотелось… да и правда — куда? К себе, в общагу? Он заёрзал, устраиваясь поудобнее — тело не сразу, но нашло какие-то нужные ему выступы и впадины, и обмякло в той пьяной неподвижности, в которой вполне можно просидеть всю ночь. Или не всю… Или хотя бы до той поры, когда небо окончательно почернеет, и холодные серебряные звезды заполнят собой дикую клубящуюся пустоту… Он поморщился — как же претенциозно получалось думать… Это всё оттого, что в «Пельменной» он не набрался до нужной кондиции. Свидание с Машкой не состоялось, а значит неделя прошла напрасно… И вечер в «Пельменной» прошёл напрасно… Должно быть, вся жизнь тоже пройдёт напрасно — он в отчаянии уронил затылок на верхний брусок спинки скамейки. Пусть будет так, подумал он. Плевать… Пусть будет претенциозно, пусть будет картинно — как у того усатого. Пусть — небо полное звёзд, клубящаяся бездна, снег в высокой черноте и слякоть прямо под ногами… словно это волшебное Рождество, заблудившееся и безнадежно опоздавшее к сроку, но всё же явившееся — когда уже вовсю сдвигают стулья и сметают с кафеля растоптанные бутерброды… Брусок скамейки мягко подался под головой, и ноги вдруг перестали существовать. Он их не чувствовал больше — под ним простиралась та самая бездна, скамейка парила где-то на высоте незримых облаков, мерно и неопасно раскачиваясь. Гудел ветер и неслись с севера на запад мятые оборванные тучи.
Наверное, всё-таки он был порядочно пьян, и ведь непонятно отчего — не от трёх тёть-Машиных рюмок же… Но в голове пьяно гудело — раскатистое бо-о-о-мм, звук удара колокола, размером с целую планету, перекрывал уличный шум… и скворчала стиснутая височными костями кровь. Выхода не было… Никогда нет выхода. Невозможно любить женщину, которая рядом. Теперь — невозможно. И невозможно быть рядом с женщиной, которую любишь. Оказалось, что всё так просто, оглушающе-просто — вообще невозможно больше любить.
Он понял это почти только-что — три с половиной года назад — а вот Вера знала это давно. Похоже, она знала это всегда. И поэтому сказала ему три с половиной года назад, приложив к его лицу мокрые и горячие свои ладони: невозможно любить, оставаясь рядом.
Он это помнил — помнил, как враз задохнулся от ветра… или от этих слов.
А ветер, и правда — бесновался тогда, дёргая чёрные струны проводов над головой, и небо гудело в ответ, и летели наискось через перрон перекрученные жёлтые листья, и грохотал товарный состав, надвигаясь на станцию, и жутко отполированные ободья колес накатывались на гулкие полосы рельсов, и страшно хрустело, сминаясь, пропитанное креозотом дерево, и мелкой простуженной дрожью сотрясался бетонный монолит перрона. Его мир был таким угловатым и твёрдым, она не смогла бы выносить его долго… Так она сказала.
Мне невозможно остаться, говорила она… и он чувствовал лицом, как вздрагивали её ладони в такт ударам колес на рельсовых стыках. Потому что — тогда всё уйдет, кончится… Понимаешь? Не сразу, но медленно, понемногу — я перестану тебе нравиться. Страшно, по-звериному, закричал тепловоз, выдавливая сиплую гарь из раскалённых механических легких… Я уеду с тобой, — сухими бумажными губами сказал он. Он понимал уже, что никуда не поедет. Только вчера ему сказали, что будет Машка… дочка… как он и хотел… Вера стояла под снегом с непокрытой головой и смотрела на него так, будто отчаянно его жалела… Ей невозможно было остаться, а ему невозможно бросится следом. Нет выхода. Она убрала руки и помотала головой: нет, не надо… Ты же всё понимаешь, ничего не выйдет. То, что ты чувствуешь сейчас — это моя вина, только моя…, но это не навсегда, помни… В твоём мире, — её плечи вдруг стиснулись, затем опустились, будто подёрнувшись мгновенной дрожью омерзения, — в твоём мире ничего не бывает навечно…
В твоём мире…
Так она сказала… и он сразу поверил.
Вера… — позвал он спустя минуту этого падения в бездну, собираясь то ли попросить её о чём-то, то ли просто прикоснуться — ему казалось, что это последнее прикосновение должно всё исправить… вот он коснется её щеки, на которой будут настоящие горячие человеческие слезы, и тогда все поймут, насколько это расставание задумано жестоким и несправедливым. Но она неслышно отступила назад и её тотчас стало хуже видно — слишком много снега и листвы носилось в воздухе, эта метель и была первой метелью осени, кружила пополам с листопадом. Вера отступала к краю перрона, за которым потряхивало стылое напряженное железо. Он не пошёл следом. Он уже знал, что она скажет…
Невозможно её любить, находясь рядом. Так было задумано — любовь быстро устанет и тихо умрёт, а то, что останется после — будет совсем иным чувством… Имя ему будет — привычка, старшая и некрасивая сестра… сгорбленная седая немощь, бредущая обречённо через жизнь. Будет глухой костяной стук её протеза — трак… трак… и зашаркает эхо в затянутых паутиной простенках…
Только представь — паутина и пыль. На веки вечные…
Без неба, без лёгких облаков, похожих на твои волосы…
Без горячих дождей, похожих на твои слёзы…
Вчера я увидел тебя в окне, ты была крохотной, почти неразличимой сверху, а всё кружилось — жёлтое, красное, смятое и разорванное. Приближалось тревожное время листопада. Я распахнул окно…, но я не окликал тебя с многоэтажной этой высоты… Ты — сама обернулась. Почему ты обернулась и посмотрела вверх, на фасад новостройки, весь рябой от распахнутых окон?
Я не знаю…
Ему почудилось что-то человеческое в этом пожимании плечами, что-то хрупкое и робкое — он едва сдержался, чтобы не схватить её в охапку, не потащить прочь с мёрзлого бетона.
Но я обещаю тебе — больше не будет никаких окон, сказала она тогда. Ей приходилось почти кричать через разделяющие их пунктиры снега и листьев — он видел, как напряженно изгибаются её губы, но всё равно еле-еле разбирал слова… Никаких больше створок, громко распахнутых в дождь, никаких случайных взглядов наверх… Обещаю — я никогда больше не встречусь взглядом ни с одним человеком. Я хочу, чтобы ты это помнил — только тебе одному принадлежал этот миг… Ты веришь мне? Он верил, но ему было всё равно сейчас… причём тут его вера, если не было больше будущего впереди…
То будущее, которого ты просишь…
Он часто-часто заморгал, увидев это — со старческим шамканьем колышется морщинистый провал рта, и сухо трескается краска на обветшалых ребрах оконного переплёта. Всё, что окружало его — неизменно и стремительно старело — ветшая и обращаясь в прах. Это было самой сутью вещей. Старость… застарелая ненависть. Всё сразу.
Быть этого не может. Просто не может…
Но так будет, понял он, глядя, как эта невозможная октябрьская метель ретуширует её силуэт… штрих за штрихом… Так будет — пыльной марлевой паутиной затянет форточку, и какая-нибудь по счёту весна задохнётся, попытавшись просунуть сквозь неё мокрое смеющиеся лицо.
Ни в одном из миров нет ничего страшнее медленного умирания любви, сказала она. Потому что, пережив такое, ты тоже перестанешь быть человеком…
Вздрогнула земля — да так, что пятки заныли. Недалеко сцепляли состав — будто два железных барана столкнулись лбами, дважды сотрясся перрон, лязгнуло твердое и неуступчивое, встретившись… Резкое, как выстрел, эхо — ополоснуло крыши. Гулко захлопали крыльями взвившиеся голуби. Снова крикнул тепловоз, невидимый в смешанной этой метели — уволакивая вереницу изломанных силуэтов в перечеркнутую снегом и листьями темноту… Оставаясь рядом, невозможно любить, как мы… Мы только всё испортим… Он повторил это, делая несколько шагов вслед… пока не потерял направление. Со всех сторон мело, снег сделался крупным и лёгким, как перо… Подошёл пассажирский, с шипением разомкнул двери… и многие растопыренные белые ладони замелькали, прижались изнутри к стеклу… Внезапно, из ниоткуда — на перрон набежало встречающих. Его толкнули — раз, другой… Нелепый и потерянный, он шёл куда-то поперёк людского течения. Невозможно любить, оставаясь рядом…
— Базара нет, — ответили ему. — Ноги только подними…
Он открыл глаза… с некоторым трудом, но открыл — веки успели уже схватиться слёзным льдом и разлепились нехотя. Скамейка, оказывается, стояла в излучине проспекта, а вовсе не парила в высоких небесах — стояла безнадёжно и твёрдо, как и положено скамейкам на заснеженных бульварах. А прямо перед ним торчала узловатая мозолистая жердь, отполированная ладонями до костяного блеска. Гвоздяной шляпкой топорщился измочаленный комель, сплющенный частыми ударами об асфальт. Царапали снег жёсткие берёзовые прутья. Серебрились натёртые голяшки сапог. Всклокоченной паклей покоилась на груди широченная борода, не давая сходиться воротнику фуфайки. Он хлопал глазами, пытаясь отойти от воспоминаний и собрать все детали воедино… Это был дворник — будто со страниц чего-то школьного, кустистые брови занавешивали глаза.
— Сейчас уйду… — сказал он, наконец опомнившись.
— Да сиди на здоровье, мне-то что… — пожал плечами дворник. — Ноги только подними… Промету.
Широко, с оттяжкой, проелозил метлой — раз, другой, третий, едва не сметая кроссовки с его ног. Брызнула из-под прутьев спёкшаяся чёрная крошка.
— А чего здесь подметать-то? — спросил он. — Снег же кругом.
— Чего… — дворник остановился, стукнул метлой о пятку сапога, сбивая налипшую влажную грязь. Постоял молча, словно раздумывая — что бы ответить. Потом прижал ноздрю чугунным кулаком и высморкался — далеко через бороду. — У тебя, парень, свои беды… у меня свои… Начальство требует!
— А… ну, раз начальство… — согласился он, но дворник уже не слышал — от проспекта дважды гукнуло, потом замельтешило синим, и оттого, что разом стало меньше желтого фонарного лихорадочного света, а синего-ментовского, наоборот, стало слишком много — он опомнился окончательно, сел прямо…
Но дверки уже хлопали — из остановившегося напротив «Бобика» выбрались двое незнакомых патрульных, оба молодые, в ушанках, туго стянутых на самых макушках — залихватски опираясь локтями на автоматные ремни. Он поднялся и побрёл прочь, но его, разумеется, тотчас окликнули.
— Уважаемый… Ну-ка-ну-ка, не торопимся…
Они приближались напрямик через оплывший талой влагой газон, чавкая ботинками и пятная подмокшее снежное полотно размазанными полосами следов. Дворник хмыкнул, потом пожал плечами и равнодушно направился к другой скамейке, на ходу осаживая метлу об асфальт.
— Отдыхаем? — спросили патрульные тем особым тоном, который не позволяет понять, кто из них говорит сейчас — один, другой, или оба по очереди. — Выпивали?
— Выпивал! — с вызовом ответил он. — И, допустим, отдыхал. А вам что — не по себе, когда люди отдыхают?
Патрульные мало его заботили. Вечер каждой субботы и так был горек — от света на улицах плыло в глазах, наползающие ночи были шершавыми и тёмными независимо от времени года. Такие мелочи, как промокшие ноги или ночлег в линейном отделе, никак его не трогали, и патрульные, скорее всего, это понимали не хуже него. Он молча ждал, набычившись — заберут или отвалят… и менты тоже раздумывали, не торопились…, а потому они удивились все втроём, когда услышали вдруг торопливое хлюпанье снега под тонкими подошвами, уловили приближающийся запах коньяка и дорогих сигарет. Это был усатый тип — тот, из «Пельменной». Дублёнка его была распахнута, концы светлого шарфа едва не волочились, брюки были забрызганы до самых колен. Он, должно быть, бежал к ним через улицу, не тратя времени на светофоры и выбор менее слякотного пути.
— Вам чего, гражданин? — веселясь, спросили патрульные.
— Видите ли, любезнейшие… — бойко начал усатый.
Они втроём — теперь без уже него — принялись топтаться среди быстро раскисающего под их ногами снега, и на каком-то трудно-воспринимаемом на слух витиевато-канцелярном варианте русского толковать — о трудной судьбе рабочего человека в слякотный субботний вечер… о возможности войти в положение… о вздорном характере, но кротком нраве… о семейных скандалах, и прочем подобном — попеременно то поправляя автоматные ремни, то извлекая документы или бумажник… пока вокруг этих троих не образовался липкий кружок растоптанного в грязь газона. Дворник деловито скрежетал метлой, хрустел смятой пластмассой, выцарапывая её из-под скамеек — не обращал на них внимания. А он стоял, медленно трезвея под голыми ветками лип. Он не понимал, что происходит. Так вот — раз… и перестал понимать. Усатый вёл себя странно, патрульные вели себя странно. Даже дворник был — как не настоящий… выдуманный дворник, занятый бессмысленной работой. А может, я сплю? — подумал он. — И мне, бухому, всё это снится? Он не успел додумать эту мысль, как всё разом закончилось — свет снова стал рассеянно‑жёлтым, а вечер тихим и в меру одиноким. «Бобик» рокотнул мотором, отъезжая.
— Чего ты до меня доскребся? — с тоской процедил он.
Усатый медлил ему отвечать — дышал тяжело, с присвистом.
Он ожидал, что тот опять полезет за сигаретами и, конечно, предложит и ему — придётся опять хамить, но ошибся… усатый маялся, не знал куда девать руки — то прятал их в карманы дублёнки, то начинал поправлять шарф и тотчас бросал это неблагодарное дело. Шарф был с длинными кистями на концах, выполненных — он только сейчас это разглядел — в виде птичьего оперения. Его тотчас замутило. Ветер шевелил эти искусственные перья, заставляя их медленно, почти летаргически, изгибаться…
— Слушай, друг… — сказал усатый, поднимая на него суматошные прыгающие зрачки. — Ты только не подумай чего… Ну — того… У меня сегодня тоже… сам понимаешь. Не всё в порядке дома, вот я и бухаю. Господи, как тебе объяснить-то? Двадцать с лихуем лет уже живём, понял? Дети повырастали уже, поразъехались… У меня двое, слышь… Младшая этой осенью поступила, старший скоро кончает уже. Они в Москве оба. Ну, и — жена… сам понимаешь… дурит, скандалит. Тоскует по детям, я же понимаю всё…
— Короче… — попросил он.
— Да, если б можно было короче, — внезапно разозлился усатый, — то я бы и сказал тогда… короче. Ты чего — слушать совсем не умеешь? Ты чего — думаешь, самый умный? Думаешь, ты снежинка такая неповторимая? Я и сам так про себя думал, а вот тебе — на… — он скрутил из пальцев внушительных размеров дулю, сунул было к самому его носу, но вовремя передумал, опять не захотел начинать драки — только махнул рукой с какой-то совсем уж обречённой тоской. — Ты послушай просто, а? Я жену так сильно любил, так сильно… А теперь… нет, не то говорю — не теперь. Тогда ещё… Раз — и нету… Будто зачеркнули.
— Да отвали ты, мужик. Вообще не интересно мне… — пожал он плечами, отворачиваясь, чтобы уйти. Усатый хлюпнул было туфлями следом, словно порываясь схватить за плечо, но, как и раньше — хватать не стал, просто сделал за ним два неуверенных шага.
— Вера, да? — спросил он в спину. — Это же Вера? Так её звали? Беленькая такая, да? С двумя рыжими прядями?
Он сбился с шага, когда до него дошло… и тогда окостенел спиной… замер, медля обернуться…
Усатый всё топтался, всё мял подошвами подмокающий снег — в одной его туфле уже начинало простуженно швыркать. Видимо, он всё-таки не был бредом, не был фантомом взбунтовавшейся памяти — просто подвыпивший мужик далеко за сорок, откуда-то знавший её имя…
— Я как просёк, о чём это вы трёте, то сразу её вспомнил… Это ведь она так говорила… — сказал усатый, переходя на простуженный шёпот, словно боялся, что их и в самом деле могут подслушать. — Про Бога, про возьми и заплати… Это ведь она была? Вера…
А он почувствовал вдруг, что начал дрожать — будто разом перемёрз до колотушечной дрожи, даже плечи запрыгали…
— Она была ангелом… — надрываясь сказал усатый, и тогда он, наконец обернулся.
Лужа из перекрученного снежного фарша разделяла их — усатый стоял, опустив голову, шарф свисал безжизненно, как подрубленные у основания крылья… птичьи перья неловко ометали его забрызганные грязью колени.
— Настоящий ангел, да? — повторил усатый. — Как снег среди листопада…
— Ты чего базаришь? — ошарашенно сказал он. — Ты, мудило усатое, чего такое базаришь?
Он двинулся прямо на усатого, черпая снежную кашу кроссовками — чтобы взять за грудки, вывернуть трещащую дублёнку, вытряхнуть усатого из неё, бросить себе под ноги и затоптать…, но тот сам ринулся навстречу и тоже схватил его за протянутые вперёд запястья, оказавшись не таким уж робким, да вдобавок, довольно сильным. Они боролись, топчась по щиколотку в луже, оба уже мокрые насквозь, взбешённые, пьяные и сопящие. Потом, одновременно — разошлись, отпустили друг друга… У усатого шарф съехал на одну сторону — висел, едва не окунаясь в лужу перьями, и не падал должно быть только потому, что прилип ко вспотевшей шее. Усатый перехватил его взгляд — спохватился, стащил шарф с воротника, скомкал его и сунул куда-то в недра дубленки… то ли во внутренний карман, то ли просто в рукав.
— Слушай… — опять заканючил усатый. — Давай, пойдём — сядем где-нибудь… А? Мне — вот так поговорить с тобой надо… — он показал ладонью, как ему надо — аккурат поперёк горла. — У меня такое чувство сейчас — будто меня штормит всего. Будто я приведение увидел. Слушай, я же тебя всё равно в покое не оставлю…
— А чего ты сделаешь? — сказал он с обречённым уже на неудачу вызовом.
— Не знаю… — усатый задумался на миг, но сразу нашёлся. — Следом пойду, буду ждать, пока тебя опять менты подберут. Узнаю у них, в какой отдел тебя утараканят, а потом — к дежурному подойду, скажу — что ты племенник мой, непутёвый… Или заявление на тебя напишу… вот — пиджак мне порвал.
Он распахнул дублёнку и продемонстрировал ему пиджачную подмышку… и правда, с надорванным швом и торчащим наружу светлым подкладом.
— Дам ментам денег, скажу — племяш психует, от меня бегает, общаться не хочет. Вот, мол, потолкую с ним по душам, тогда и заберу заявление. Менты тогда — нас вместе на сутки запрут, чтоб только бумажки не писать.
— Думаешь, мне не плевать? — спросил он. — Ну, запрут… ну, выпустят…
— Тогда — ничего не буду писать, — пригорюнился усатый. — Просто следом пойду, буду со спиной твоей говорить, пока меня не отпустит. Ну, брось… А? Давай — по-людски… Сядем, хоть где — я угощаю. У тебя же всё равно денег ни на что не хватит, я же видел — там максимум на проезд.
— Гляди-ка, глазастый какой… — он сплюнул под ноги. Рот был сухой, и плевок вышел тягучим, неопрятным…
Усатый обрадовался, почему-то посчитав это за согласие — тотчас побежал куда-то через сырой нетоптаный снег, заорал проезжающему мимо такси. Немного ещё попрепиравшись, оба сели — он на широкое заднее сидение, усатый рядом с водителем.
— Любезнейший… — обратился усатый таксисту, и тот аж глаза округлил от такого приветствия… — Отвези-ка нас с другом в какое-нибудь хорошее место. Только чтоб хорошее, но тихое — на поговорить, без всяких этих… — он неуклюже подвигал локтями, изображая, должно быть, танцульки. — Да, и чтоб нас, таких чумазых, пустили без вопросов…
— Можно, — ответил водитель, искоса его оглядев.
Машина свернула с проспекта и пошла налево по Гоголя, чуть притормаживая перед неработающими светофорами. Людей на улице почти не было, только высокие двери магазинов иногда впускали или выпускали припозднившихся. Снег таял прямо в свете фар, туда-сюда елозили дворники, оставляя на лобовом размазанные слюдяные полосы. Он совсем поплыл, глядя на такое — ему всегда казалось странным, что снежные кляксы тают в полёте, но замерзают на стекле, вроде бы более тёплом, чем воздух. Это было каким-то неправильным свойством снега, будто мир сошел с ума и путает теперь горячее с холодным. В машине было жарко, и он почувствовал, что его снова развозит. По боковым стёклам белела испарина, мешая видеть, что твориться снаружи… Наконец, такси куда-то доехало, резво развернувшись на перекрёстке. Усатый торопливо рассчитался, и они вылезли под плюхающий от немыслимого количества талой воды снегопад, моментально промочивший их до нитки…
— Наверное, тут… — сказал усатый.
Пока он озирался, пытаясь понять куда их привезли, тот успел сходить и проверить — заведение работало, места были. Усатый всё делал теперь преувеличенно торопливо, будто боялся, что их негласный договор вдруг потеряет силу — раскиснет под хлопьями этого снега.
— Пойдём… пойдём… — усатый придержал перед ним распахнутую дверь, выпустив наружу мерцающий синий свет, неприятно похожий на ментовские проблесковые маяки. Они спустились куда-то по гладким свежеотлитым ступеням, дверь наверху сама собой неторопливо закрылась — влекомая, видимо, не какой‑нибудь придурошной пролетарской пружиной, как в «Пельменной», а респектабельным буржуйским механизмом… и ему стало тут совсем плохо — душная темнота пополам с тяжёлым ползучим светом. У них обоих довольно брезгливо приняли насквозь промокшие куртки, проводили к столу. Сразу же появилось пиво, которое он отодвинул прочь…
— Мы же с ней ещё со школы дружили, — сообщил ему усатый без всякого предисловия, и он даже вздрогнул от неожиданности — похоже, что опять потерялся на несколько минут, заблудился в собственных угрюмых мыслях… Усатый уже явно выпил и хватался теперь за кружку, как утопающий хватается за обод вокруг плавучего буя — до белизны стиснутых пальцев. — Да так дружили — знаешь, я же в школу-то только из-за неё, можно сказать, и ходил. Мне эта школа тогда нужна была — как зайцу стоп-сигнал… Вот она — жена моя… Видишь?
Он не успел отстраниться, мельком глянул в раскрытый перед самым лицом бумажник, на фотокарточку сплошь в трещинах заломов — как будто бы смятую однажды, но потом бережно расправленную… Лица он не то ли не разглядел, то ли совсем не запомнил.
— Я даже не помню, с какого класса портфель за ней носил… с первого, может… — выкладывал ему усатый. — А потом подрос более-менее, и тут мне говорят — отец её узнает и голову тебе разобьёт. Она-то — вон какая, а я такой-сякой… Так я тогда к её отцу сам пришёл — в восьмом уже… У неё отец — зверь был, полковник, мент злобный. Говорит мне: хоть пальцем тронешь её до восемнадцати — прибью. И на золоотвалах тебя прикопаем… Я пацаном тоже был ершистым, как ты — не испугался бы, если б он именно вот так не сказал… Понимаешь? Не где-то там, где-нибудь, лес-перелес, а именно — золоотвалы… Я ещё подумал тогда — почему золоотвалы? А потом понял — и аж заныло всё внутри от страха. Золоотвал — потому что собаки там нюха лишаются. От гари этой. Я, помню, представил сразу — сколько же там людей закопано? А он смотрит на меня — через порог, но будто прямо в душу мне смотрит… А я — что? Сколько мне было-то? Это вы теперь молодые да ранние, сиськи-письки, у меня вон сынок старший как дорос до тех моих лет, так взял моду без конца по телефону с девками трепаться — у меня аж уши горели от его разговоров… А я в восьмом-то и не знал, что у одноклассниц под фартуком. Ну, знал, что трусы…, а что мне до тех трусов? Мне бы, говорю, только портфель за вашей дочерью носить… Такая любовь… Он мне кивает тогда… медленно так, со значением — ладно, посмотрим, что ты за фрукт. И убрал табельное от моих яиц…
Не веря, он смотрел на усатого через стол, плавая взглядом — пшеничные усы… зрачки, в которых шла рябь — так они дёргались. Широкое кольцо на безымянном то и дело преломляло двести ватт от нависшего поверх светильника, и если бы не синяя краска поверх плафона, кастрирующая свет до бессильного неживого марева, то хрусталик просто не вынес бы череды этих вспышек.
— Так ты что — ментовский зять, выходит? — зачем-то спросил он. Ему было по-прежнему плевать, в общем-то… как и пятнадцать минут назад.
— Да… — неуверенно ответил усатый…, а ответив — разом сник, отпустил кружку, забарабанил пальцами по столу. Было видно, как он мается в поисках нужных слов. — Умер он давно, любезный мой Лексей-Лексеич. До сих пор не понимаю, как он меня не прибил тогда… Он ведь обещал. Знаешь, он трижды мне так обещал, но с каждым разом всё серьезнее. В первый раз оно как было — вот стоял я, восьмиклассник, чувствовал его «Макаров» яйцами и обоссаться со страху готов был. А потом, попозже, перед свадьбой уже — припомнил вдруг тот случай, и смех меня взял на себя тогдашнего… Ну, чего, спрашивается, дрожал? Понятно же было, что шутил он тогда, дочкиного воздыхателя со скуки пистолетом пугал… Ну, юмор у человека такой… А сейчас вот — не шутит! Это перед тем, как в ЗАГС ехать — мы с ним такси встречать вышли. Он при полном параде был, медали-погоны — наклонился вдруг ко мне, а я будто снова в восьмом, и меня едва‑едва из-за порога видно. Говорит: ну, смотри теперь, сердце ей разобьёшь — я с тебя как со взрослого спрошу… Вроде спокойно сказал, а я смотрю на его челюсть, как бугры по ней ходят, и понимаю — вот сейчас захочет, и руку мне откусит… вместе с пальцем откусит, чтоб кольцо некуда было надеть… Я же говорю тебе — полкан бешеный… Отчего он меня тогда не прибил? — вдруг заскулил усатый, срываясь на нежданную мутную слезу.
Он молча подождал, пока усатый закажет коньяка, пока вцедит в себя целиком всю высокую рюмку. Еще пять минут, решил он. Дам ему пять минут на эти сопли. А потом — дам в рыло, если обманул… Вера, подумал он. Свет моргнул, затрясся по плафонам, забегал по потолку от светильника к светильнику. Он был уверен, что это короткое замыкание случилось на подстанции, что свет сейчас окончательно погаснет, в кабаке зажгут карманные фонари и попросят всех рассчитаться, и тогда можно будет уйти на воздух…, но пока усатый щурился слезливыми веками и вливал в себя коньяк, как лекарство — всё успокоилось, электричество опять потекло от плюса к минусу, как ему и было положено…
— Я ж ей сердце разбил всё‑таки… — сказал усатый. — Сразу после свадьбы… ну, почти сразу. Месяц прошёл, что ли… или около того. Да — месяц, мы же тогда только из свадебного путешествия вернулись. Лексей‑Лексеич обещал, что всё в лучшем виде будет, а он такой был — сказал-сделал, никогда ваты не катал… Тёща где-то путёвки достала. Мы в Болгарию ездили, на Золотые Пески. Какой-год-то был? А… не важно. Но осень была, это я точно помню. Болгария — там лето, новые зонты над пляжем… и жена моя юная будто под всеми зонтами сразу — всё такое горячее и молодое было вокруг меня… А сюда вернулись — тут осень… Нам квартиру перед самой свадьбой дали — третий этаж, окна как раз на той высоте, где деревья кронами мотают. Уезжали мы — тепло было, я форточки и не закрыл наглухо, только притворил… ну и нанесло листьев между рамами.
Он зашевелился, теряя терпение, и усатый испуганно прянул вперед, опять схватив его за запястья — чтобы не встал, не ушел…
— Подожди… — сказал он почти умоляюще. — Ещё немного, а? Я вот сейчас только вспомнил, как окно распахнул, чтобы листья оттуда выгрести…
И он остался… только стиснув кулаки до хруста и выкрутив свои запястья из этой хватки — с такой силой, что обручальное кольцо усатого оставило на коже глубокую вдавленную полосу. Совершенно непостижимым образом он увидел в суматошно расширяющихся зрачках усатого, как тот дерёт шпингалеты, как с трудом открывает разбухшую от ранней сырости и еле-еле журчащего отопления створку — будто отламывает. Вера… Она шла через двор — каблучки её громко стучали, и на этот звук обернулись все, кто был во дворе. Обернулись доминошные ветераны‑пенсионеры от крытой беседки — каблучки сбили с ритма их собственный перестук. Обернулась бабушка, что рыхлила клумбу в резиновой покрышке, кокетливо подкрашенной в жёлтое. Обернулся дворник, подметавший у подъезда. Он готов был поклясться, что в доме распахнулись разом ещё несколько окон — не меньше трёх, судя по звуку. Он плохо видел её из окна — мешали ветки, ещё не полностью расставшиеся с листьями… и её макушка — белая и легкая, как одуванчик — мелькнула среди них… А он вдруг подумал, странно на этом зацикливаясь: такая лёгкая голова… какие же лёгкие и светлые мысли роятся в такой голове — дунь легонько, и они полетят… полетят… И он даже представил, как они летят — выше и выше, поднимаясь над пенсионерскими балконами, где обрастает сырой пылью нажитый и забытый хлам… и ещё выше — над шифером, над острыми иглами антенн. Всего два шага оставалось сделать этой незнакомой девчонке, чтобы наружный жестяной подоконник заслонил её от взгляда сверху, но она вдруг сама посмотрела наверх — прямо на него, застывшего с охапкой листьев в руках… замахнувшегося было, чтобы швырнуть листья за окно, но увидевшего её, да так и окаменевшего…
Она улыбнулась — быстро и просто, как короткая майская молния, и, даже не сбившись с шага, пропала из виду… А под ним утробно загрохотала жесть — он навалился животом на подоконник, высунувшись из окна едва ли не по самые тапочки, и чуть не сверзился…, но всё, что успел увидеть — легкое одуванчиковое облачко волос, в которых совсем уж неожиданно прочертились двумя зигзагами солнечно-рыжие… почти огненные пряди.
Он не вполне помнил, что было дальше…, но он совершенно точно выбежал следом… да, точно — в его руках так и были листья, что он насобирал между рамами. Они не шелестели в горстях, как он ожидал — месяц летаргической комы в пространстве между стеклами дались им слишком тяжело, листья истлели и отмокли, они влажно липли к ладоням, словно были полны чьих-то будущих слёз… Он бросил их на пол в коридоре, когда понял, что так и бежит — с полными пригоршнями листьев… Четыре лестничных пролета были гулкими, как готовый к выдаче гроб, а торопливые шлепки о перила — только деревенили ему ладони. Он бросился изнутри на дверь подъезда, как сорвавшийся с привязи пёс, только пружина испуганно взвизгнула…
Вера…
Ведь так её звали?
Поворот… ещё поворот… наползающий на мир серый стёсанный угол дома… гаражи, в которых тесть обещал попозже выбить место…
Он завернул за третий по счету угол и снова увидел её тонкую спину, весь переполняясь от внезапно нахлынувшего счастья…
Ты ведь тоже помнишь, ведь так всё было? Да? Будто помутнение…
Она уже сошла с тротуара, где ходили до неё люди… такие неуклюжие, не то что она… и сбросила туфельки, или что там у неё было — будто легко спорхнула со своих каблучков. Её словно и впрямь нёс ветер, неслышно и низко — над травой, над листьями. Тонкие щиколотки, светлые пятки — тоже такие легкие, что не могли заставить траву пригибаться, а листья шуршать…
— И что ты сделал? — спросил он, совсем оглушенный…
— Я был — как дурак! Не знал, что теперь делать… Тоже сбросил тапки — я был в тапках, только сейчас это понял. В одних носках на газоне я выглядел глупо, уж наверное. Да, почему — наверное… совершенно точно глупо. Я тогда и носки снял — стоял с ними, как дурень, с носками в руках. Всё думал — куда их девать, карманов же не было, я в домашнем… Она такая легкая — порхала над листьями, а тут я в своих трикотанах… Не знаю, кто меня видел, но наверняка же — видели… Дом же ведомственный, половина старух — бывшие ментовские жёны. А я ни о чём таком даже и не вспомнил. Что было, что дальше будет теперь — как‑то сразу совсем неважно стало. Я к ней по листьям этим зачавкал босой, носки — бросил, прямо где стоял…
Усатый кончил говорить, будто выдохнул последний воздух… Не отводя безумного взгляда, вслепую зашарил по столу в поисках рюмки…, но не справился с руками — уронил. Тотчас принесли новую.
— Она сильно постарела? — спросил усатый, совершенно невпопад, и он не сразу понял — о чём это. О чём говорим?
— Ты о чём? — спросил он, и усатый вдруг задёргал щеками, будто брылями. Руки у него тряслись всё сильнее и сильнее… уже ходуном ходили, расталкивая рюмки и кружки, и прочее алкогольное стекло.
— Как она выглядит теперь? Ну? Эй, друг — посмотри на меня. Я, видишь же — хрен старый, с пузом… вон и усищи какие отрастил. Лет-то прошло… какая-то дьяволова прорва лет.
Он смотрел — не зная, что ответить. Мысли путались. Слова, всё объясняющие, должны были оказаться ложью, как только будут изречены…
— Давай, я так спрошу… — предложил усатый, то ли оказавшийся смелее его, то ли будучи более буйным во хмелю. — Она возрастом — как ты? Или — как я?
— Моложе… — ответил он... чувствуя, как горчеет во рту от сказанного. — Сильно моложе меня. Я поздновато женился, не как ты…
— И как это может быть? — сказал тогда усатый… именно сказал, а не спросил.
Они оба помолчали, комкая чистую скатерть каждый со своей стороны… та была в точности как снег снаружи — белым-бела минуту назад, а сейчас насквозь промочена и изгваздана.
— Ты жену-то свою любил? Ну, раньше, до того, как… — надрываясь, спросил усатый, и он в ответ только глаза зажмурил от стыда и ярости. Усатый его понял — тоже яростно зазвенел стеклом, роняя рюмки. Осколки моментально подмели, они даже заметить этого не успели.
— И я любил… — усатый завыл, обхватив голову руками. — Как же я её любил! Я надышаться на неё не мог. Она была не как Вера, нет… не как помутнение — спокойная радость, ты понял? Счастье мое тихое… А я ей ведь тогда позвонил прямо с автомата на углу нашей улицы, сказал в трубку — ухожу от тебя, вот как есть, прямо в тапках, без носков, босой да по метели. Метель — знаешь была какая! Налетела откуда-то в тот же вечер… так кружила-вьюжила, пополам с листьями — голову мою куда-то унесло. Странная метель, ранняя — сентябрь, ведь… Или октября начало, самое начало… Слышь? Когда ж такое было?
Усатый долго сидел, раскачиваясь и пряча усы в пригоршню…
— Жена меня назад приняла потом, — сказал он, всё так же в пригоршню… — Убей, не помню, зачем я к ней после всего этого опять пришёл. Объяснить что-то хотел? Не знаю… Да и что тут было объяснять? Сначала я в квартиру нашу поднялся, ту самую — поскрёбся под дверью, там закрыто, не отвечают, и в окнах света нет, только створка так распахнутая и болтается… Ключи-то я и не брал, когда выбегал за нею… да, какие там ключи, о чём это я? Наверное, думаю — у родителей жена моя молодая. Куда женщина после такого ещё побежит? И веришь-нет — но я чуть ли не обрадовался, что мне теперь туда идти нужно. Решил — ну, и хорошо, пусть меня Лексей-Лексеич сразу и грохнет, прямо у порога, как обещал! Или пусть яйца мне отстрелит к хуям! Припёрся, стучу в дверь… она мне открыла, сама, одна — стоит за порогом, смотрит на меня оттуда… чужая… И я на неё смотрю… и понимаю вдруг, на все сто процентов понимаю — чужая же! Я будто протрезвел тогда. Чуть рот свой поганый не открыл, чтоб спросить — это за тобой что ли я столько лет портфель таскал? За тобой? Да ты же — дура! Уже и воздуху набрал… чудом не успел — она вдруг берёт мою руку через порог и кладёт себе на живот… Ты понял? Я сначала аж руку вырвать хотел — такое зло меня взяло, так меня всего закорёжило… Ты что, думаю, дура, сказать-то мне хочешь? Ну, беременная ты… и что с того? Думаешь, до того мне сейчас? Я же сам видел, вот только что, ещё даже сморгнуть это видение не успел — перья белые летели с неба, как погребение… ну, знаешь — у татар белое перо через гроб бросают… Дура, да как тебе объяснить-то про такое — я бы за ней куда угодно пошёл, и про тебя даже не вспомнил бы… вот только — не позвала она с собой, не захотела. Бросила одного в метели, ушла от меня… нет — улетела… только перья свои с неба рассыпав… и это через мой гроб, видать, бросали перья, это я в том гробу теперь закопан… снегом и листьями…, а ты, дура — тут стоишь и пузом меня попрекаешь? Давай, зови отца — мне его пуля нужна, а не ты вовсе… нет больше смысла во всём этом, да и ни в чём другом… Думал я так, и удивлялся — да как же это? Чужая, холодная…, а живот у неё такой теплый был.
Усатый через силу поднял на него изглоданные краснотой глаза…
— Как это так, а? Тому пузу сроку-то — месяц от силы, а греет прямо сквозь халат… да так, будто это последнее тепло, что мне посреди вечной этой зимы осталось. Я ведь сразу понял — вечной будет теперь эта зима! И, если б не последнее тепло это — меня уже бы растёрло и развеяло. Заблужусь я в этой зиме и сгину навеки… Так и не смог я руки от её живота оторвать… Хотел, силился…, а вот — не смог…
— Так с ней и живёшь? — спросил он, и усатый ему покивал.
— Так и живу. Сын родился, хороший вырос пацан. Через пяток лет — дочку сделали… Неплохо живём… Нет, жена иногда скандалит, конечно… А какая бы не скандалила? Нет, ни одна баба такого не забудет, даже если и простит… Я уже привык как-то… Да она и по мелочам в основном — то вилку не той рукой, то за титьку ни с того боку. О прошлом — ни-ни… так долго не поминали, что я и сам думать про то забыл. Решил уже, что прошло, как сон… померещилось, ну или кукухой тогда поехал… Слышь, Лексей-Лексеич меня даже к психиатру ведомственному за ухо водил… Не веришь? Они с тёщей долго решали — давать ли нам ещё шанса. Тёща — та в истерику, едва с кулаками на меня не кидается, а Лексей-Лексеич только хмурился и желваками играл. Потом решил: «А ну, ша, мать… отвезу-ка его в контору, там и полиграф есть, и специалист". Пусть посмотрят его, мой той есть, портрет психологический… пусть наука криминалистическая ответит — падла я конченная или дурак просто. И правда — провели меня в подвал какой-то, к проводам подключили, вопросами мучили несколько часов. Потом в предбаннике ждать велели. Я и ждал — смотрел на пол, на плитку эту казённую, на тестя глаз не мог поднять… Потом психиатр к нам вышел и заключение своё говорит — брачный психоз, бывает, мол, у некоторых… иногда… по первому разу… и если рецидивов не будет, то жить со мной можно… Тесть молчал всю дорогу — и туда молчал, и обратно… Только перед тем как у дома высадить, сказал мне тихо-тихо, без угрозы совсем, но так, что у меня опять, как в детстве, мороз по самым яйцам прошёл: «Смотри, говорит, чтобы не было рецидива… А то вон даже доктор считает, что жить тебе только так и можно — без рецидивов»… Вот, я и живу… До сих пор… уже и Лексей-Лексеича давно нет…
Усатый покачнулся на стуле, едва не свалившись с него — в последний момент ухватился за скатерть, сгрёб её вместе с зазвеневшим вокруг них стеклом. На них, наконец, заорали, потеряв терпение — усатый тяжело подхватился и поплёлся к стойке, пошатываясь и извлекая бумажник на ходу… Любезнейшие, не нужно скандалить… Ну, выпил человек. У людей — горе общее… Уладим, уладим…
Он тоже встал, с ужасом посмотрел вокруг — на лица притихших за дальними столиками парочек… потом пошёл к выходу, хрустя битым стеклом. Усатый нагнал его уже на ступенях.
— Много отдал? — спросил он, но усатый только отмахнулся. — А ментам? Слушай, мужик, я тебе верну всё когда-нибудь… сейчас просто — нету.
— Да не надо, — сказал усатый без малейшего интереса. — Я же — сам, по-людски… Если хочешь — я и тебе денег дам…
— Зачем мне твои деньги? — набычился он. — Я у тебя и сигарет не взял, а денег — тем паче…
— Жене отнесешь, — нашёлся усатый. — Скажешь — вот, мол, заработал-принёс… Я же слышал всё — там, в «Пельменной» этой, как ты с тамошней пельменщицей-то… как там её… У тебя же там тоже… того… малая вроде…
Они вышли под снег — тот по-прежнему то ли летел, то моросил, не поймёшь… Усатый полез за пачкой, пытался справиться с руками — ломал сигареты, нещадно драл фольгу. Потом плюнул — скомкал, сунул обратно в карман…
— Скажешь ей, что пить бросил… Скажешь — прости… Скажешь — дочь люблю, сил нет… Может, простит она тебя… если не дура. Моя вот — дура, и то простила… И твоя, может, простит — подумает‑подумает, да простит. Скажет себе: «Ну, не кобель же блудливый. Ну, сорвался один раз с цепи… зато теперь, наверное, присмиреет…» Бабы же — такое чувствуют. Да и детей — лучше со смирным мужиком поднимать, — сказал усатый — совсем, как тётя Маша недавно… — Она тоже это почувствует — поймёт, что ты себя казнишь, что как следует наказать себя хочешь… Это ведь только по первому бабскому психу ей обидно, что живёшь с ней, чтобы себя наказывать. Потом — пройдёт. Потом поймёт она — это дело верное, такой больше не бросит, даже когда седина в голову, а бес в ребро, или как там говорится… — в общем, не бросит… Пусть её больше никогда как прежде и не полюбит, зато хоть детей… А нового мужика, знаешь ли, заводить — неизвестно ещё как у него будет с дитём. Бабы про такое — думают…
Усатый так расчувствовался, что чуть было обниматься не полез — уже и руки шире плеч растопырил, но одумался вовремя, отступил…
— Я же тебя вижу — как сам в зеркало смотрюсь… — с болью сказал он. — Мы с тобой оба — будто слепые теперь после той метели. Будто нам глаза теми ветрами выдуло, и теперь вот — глаза бы наши на них не глядели… ну, на жён наших, да и на баб вообще… Говорят, мол — мужики глазами любят, а мы же теперь видеть их не можем, только слышать… Но уж слышим — получше любого Бетховена. Ты понял, о чём я? Слышим, как дети наши в них растут — а дети ведь куда медленнее травы. Вот твоя мелкая — как тебе её теперь не любить? Кого ты ещё полюбишь, раз у тебя это чувство навсегда отобрали… А? Думал ты об этом? А я — думал… Что-то такое сделала она с нами, эта белоголовая, что теперь такая тоска берёт, только как подумаешь — любить кого-то ещё, кроме детей своих…
Он кивнул словам усатого, молча глядя вдоль заметаемой мокрым снегом улицы…
— Мы с женой — вот… отдельно спим… — потупившись, сказал усатый. — Когда ей надо — она ко мне сама приходит. А так — отдельно. Первое время пытались вместе — она ворочалась, вздыхала, потом замирала под утро — как в обмороке… Я её обнимал, смотрел по целой ночи на её затылок. И не то что тепла от неё самой не чувствовал — мне и одеяла не больше доставалось, чем плечо прикрыть. Холодом так и веяло — то ли от форточки, то ли от спины её. Будто со снежной бабой в постели лежу — вот они, позвонки-да-косточки, торчат из-под кожи, будто острые льдинки. Промерзал я до самого нутра, всё живот её круглый трогал, грел об него руку… и только тогда содрогаться переставал. Ох, и страшные были ночи…
Они сошли с места, поковыляли оба куда-то, пошатываясь бок о бок. Или это раскисающий в снегу город побрёл им навстречу — они оба были слишком пьяны и оглушены этим разговором, чтобы понимать разницу.
— Как же это так, что она до сих пор молодая? — размышлял на ходу усатый, заходя то справа, то слева. — И эти слова её, такие странные… что больше никогда ни одной улыбки никому. Я думал — может она сама того… ну, блаженная? Не в себе, одним словом. А потом — про возьми, но заплати…
Он споткнулся при этих словах.
— Ты думал о них? — спросил усатый. — Не о ней самой, а просто о них — о словах этих? Нет?
Он помотал головой на ходу.
— А может быть — тебе просто рано ещё до такого додуматься? — сказал усатый, толкнув его в спину. — По возрасту рано? Тебе сколько? Ну, ты сколько уже живешь… после Веры? Три года?
Они перешагнули через битый колесами бордюр на перекрёстке, но и тут, на тротуаре — не стало посуше.
— Это ведь мало, нет? — не отставал усатый.
— Кому как! — буркнул он.
— А я вот — двадцать лет уже об этом думаю…
— И что надумал?
— Зачем она это сказала? Я только много‑много спустя начал себе такие вопросы задавать. А когда расставались — ну, решил, что просто болтает она, щебечет, как все девчонки… Пустое. Какие-то форточки в паутине… какие-то страшные старшие сестры… Я и подзабыл уже — меня ж тогда всего трясло, я заболел, простыл. Температура поднялась, конечно… Но я до самой станции так за ней и шёл. Всё ждал, когда она одумается, когда бросит эту свою блажь — ехать прямо сейчас куда-то навсегда, в Тмутаракань какую-то… Был бы поезд, билеты — ну, куда ни шло. А тут — электричка. Смешно. Я ей одно толкую — я из Москвы в любой город смогу перевестись, вот разведусь и уедем, нам тоже квартиру дадут. А не дадут — так и хрен с ней, с квартирой… я же тебя люблю, с самого первого мига полюбил — так бывает… Я вот не знал, а оно бывает… И ты меня тоже любишь, сама же сказала: «любить как мы…», я своими ушами слышал. Я с тобой — куда захочешь, по любому ветру, одуванчик ты мой лёгкий… А она мне — про другое… про невозможно, как мы… И что нельзя ей было наверх смотреть, нельзя со мной взглядом встречаться, и что никогда она больше не будет… Детский сад какой-то…
Усатый начал сбиваться с дыхания уже давно, четыре или пять предложений назад, а сейчас — почти уже хрипел, постепенно отставая.
Он оглянулся на своего попутчика и сбавил шаг — понял, что не бредёт уже, бежит от усатого прочь. Гигантская лужа, полная шелестящей шуги и звяканья острых льдинок — заколыхалась, волнами расходясь от его ног. Кроссовки зачерпнули ледяной воды. Усатый без колебания вошёл в эту же лужу в своей почти летней обуви и встал рядом с ним.
Не было никакого смысла бежать ни от него, ни от сказанных им слов.
— Я как эти слова снова услышал… ну, в «Пельменной» той… так сразу всё понял… И, слышь, такая тоска меня взяла — будто вчера всё случилось, будто и не было этих лет с чужой женщиной под боком… целых двух десятков. Не было ночей этих маетных, дней насквозь виноватых. Я же себе и жене поклялся — никогда даже имени этого больше не вспоминать, даже наедине с собой…
Льдинки неторопливо сплывались к их щиколоткам — будто маленькие серебристые рыбки.
— Только, похоже, нигде и ничего такие клятвы не значат — ни на небесах, ни тут… под хлябями.
Усатый покачнулся шатко — словно окончательно лишился сил и собирался сесть прямо тут, посреди лужи, в которой, будто утонувшая зебра, плавал недалеко от дна пешеходный переход.
Но он придержал усатого за мокрое плечо, повёл куда-то вперёд по зыбкой чавкающей… хляби, как сказал усатый.
— А ты хоть видел, как она в вагон садилась? — спросил усатый, цепляясь за него, как за мамкин локоть.
Он только головой помотал. Нет, не видел…
— Вот и я не видел… Видел только белые хлопья — огромные, как перья. Воспаряющие, поперёк снега — до самых небес.
Они выбрались на условно сухое — это оказалось длинное, в пол-улицы, крыльцо Универсама. Бетон тут был бугрист и скользок, затоптан ногами тысяч счастливчиков, которые заходили сюда за покупками перед тем, как разбрестись по домам, к детям и жёнам… Люди, что прошли здесь до них — в жизни не видели никаких ангелов. Не вдыхали их божественное пламя, пережигающее нервы. Не лишались способности любить своих женщин — жили себе, и жили…
— А тебе она тоже пела — мол, ты мой первый и последний?
— Да, — ответил он усатому. — Так и сказала…
— Вот же… — передёрнулся усатый и даже кулаки на мгновение стиснул. — Прости ты меня, Господи…
Они помолчали, выдыхая в ночь белое и злое… Потом усатый показал пальцем куда-то сквозь беспокойную сырую темень на дальней стороне улицы.
— Смотри… Светится что-то… Рюмка… или не рюмка? Ничего уже, блядь, не вижу, совсем старый стал… Кабак вроде. Пошли туда?
— Пошли, — сказал он равнодушно.
Это оказался не кабак, а цветочный киоск, раскормленный до размеров магазина, а оттого перегородивший и так не слишком-то широкий тротуар…
И неоном мерцала вовсе не рюмка с брызгами, как им показалось вначале, а ваза с чем-то растительно‑экзотическим, свесившим через край суставчатые стебли. Магазин был закрыт, витрина темна, и непонятно было, зачем тогда освещается вывеска — наверное, на ночь не выключили. Забыли? Ну, да… с кем не бывает…
А на тротуаре, перед крыльцом магазинчика, расплывалась лужа — такая обширная, и такая студёная на вид, что у них, у обоих разом, заныли ноги…
Они двинулись в обход, по очереди протиснувшись между задником магазина и глухим бетонным забором, ограждающим то ли стройку, то ли аварийную «заброшку».
Он привычно поискал глазами крановые стрелы над краем забора, но их не было. Значит — заброшено… Да и будки сторожа, какие всегда тулятся при стройках, не оказалось возле железных ворот. Сами ворота, судя по их виду, не открывались очень давно — их половинки перекосились, захлестнулись одна на другую, разошлись снизу винтом, словно сбрендившая от одиночества буква «Х», и не свалились ещё со столбов только из-за толстой проволоки, которой были скручены вместе…
— Чего встал? — облапил его спину усатый, едва не налетев на него в темноте — фонарей тут не было, а ближайшая девятиэтажка стояла глухим боком, неосвещённая, в осыпающейся мелкой кафельной чешуе.
— Это же, похоже, школа моя бывшая, — удивленно сказал он, указывая усатому на забитые досками проёмы. — Представляешь?
— И что? — не понял тот.
Он поразмыслил недолго — говорить или нет… Могло выйти совсем глупо, совсем по-книжному, двадцать лет спустя какое-то. В моей истории, мол, всё было точно так же… Глупо? Ещё как глупо — скажешь так, и скулы, должно быть, сведёт…
— Всё, как у тебя, — назло самому себе выпалил он. — Портфели и соседние парты… Коридоры школьной любви.
Он скривился, когда договорил — вслух, и правда, выходила откровенная пошлятина.
— Вот это мы забрели… — не совсем понятно отреагировал усатый. — Ну… ты постой пока… Подожди…
Он растерянно кивнул, и усатый сразу куда-то исчез. Снег… или дождь… ослепляюще-мокрый — порошил или моросил с такой чёрной высоты, что у него аж шея заныла… Ждать пришлось довольно долго, и он решил было, что усатый одумался — поймал такси, укатил к скандалящей своей жене мириться, убеждать её, какой он теперь послушный и смирный… Но вскоре опять заплюхали шаги в снежной каше около самого забора, где деревянные мерзлые клинья держали стоймя шаткие плиты в бетонных подставках, и усатый всё‑таки вернулся.
Два пузыря усатый нёс в одной руке, придушив их за горлышки цепкими своими пальцами. Другая рука была теперь вооружена фонарём — мотался на ходу туда-сюда чахлый электрический свет. Фонарь был еле живой — перемотанный изолентой в двух местах, и всё равно брякал нутром при каждом шаге. Должно быть, усатый выпросил его у киоскёрши. Уговорил любезнейшую с помощью неисчислимых своих полтинников…
— Ну что, пошли? — плечом толкнул его усатый, обойдя… и приблизившись вплотную к перекосившимся воротам.
— Куда? — он посмотрел недоуменно. — Она же заброшена. Чего там делать?
Усатый, видимо, тоже не был уверен, что предложение его хоть отчасти разумно — топтался, с сомнением примеряясь к щели между половинками ворот… пытался посветить чахлым фонарем в слепые заколоченные окна.
— Я ведь дольше тебя живу… — сказал усатый, наконец. — И, знаешь — в совпадения такие верить перестал уже… Понимаешь меня? Вот смотри — двое мы по ней сохнем, хотя и разминулись с тобой по времени настолько, что одну молодую жизнь в этот промежуток втиснуть можно. У меня вон — пацан уже вырос, институт вот-вот закончит… И вдруг — встречаемся мы с тобой нос к носу, в «Пельменной» этой. Как же это так, а? И ладно ты — ты-то в неё по любому как на работу ходишь. Но я же — не был тут ни разу до сегодня… чего мне делать в таких рыгаловках? Я и район-то этот раньше только из такси и видел. Так, может, неспроста это? — усатый уже перемёрз весь в мокрых своих туфлях — трясся, как припадочный, бутылки в левой руке лихорадочно звенели одна о другую. — Да и потом, когда мы с тобой накидались и из того кабака поднялись… я ещё стоял, думал — налево или направо. Ты чего — прямо к школе своей пошёл?
— Ну, выходит пошёл…
— А?
— Пошёл, говорю…
— Зачем? На место первой любви посмотреть? Ты сентиментальный, что ли?
— Да нет, вроде…
— То есть — по-твоему, мы случайно сюда вышли?
— Наверное, случайно… Я и не смотрел, куда идём. Это ты же меня за собой всё время тянешь, — устало ответил он.
— Ага-ага… — ощерился тогда усатый, закрутил фонарем… и оказалось вдруг, что один из его зубов — тоже золотой, и способен на столь же ослепительный отблеск, что и кольцо на пальце… — Мы с тобой, как ты помнишь, и окна тогда… давно… случайно понаоткрывали… прямо над её макушкой-то… Тоже просто совпадение, да?
Он ничего не ответил — была в предположении усатого какая-то странная всесокрушающая правота. Не хотелось про такое думать — мысли, коснувшись этого, становились вдруг какими-то трепетно-неподвижными, словно муха в панике рвалась из липкой паутины… Вера… Вера. Они ведь про это все время толкуют? Всё ходят кругами вокруг да около, не решаясь сказать прямо… Откуда она взялась, и кем она была? Ангел, случайно пролетевший мимо? Он зажмурился, припоминая — и опять его закружило, заметелило тем белым пером…
Да нет, память его подводила, подсовывая миражи — не было же никаких перьев и крыльев, не было и не могло быть… Просто какая-то девчонка, наотмашь ударившая ему в сердце.
Он поглядел на усатого, в упор — у того ветром раздувало усы, взявшиеся сосульками.
Мы с ним совсем не похожи, — сказал он себе. — Совершенно ничего общего…
Вера просто не могла полюбить их обоих, таких разных… одного, а затем другого спустя двадцать с лишним лет… Так что — нет, это случайность. Наверняка случайность, как снаряд, дважды попавший в одну воронку… Чего только не бывает. Наверняка есть какое другое объяснение. Какое-нибудь вполне разумное, не разящее за версту мистикой…
Например… например… Ну, встречаются же двойники, да такие, что и не отличишь…
Он уговаривал себя, но предчувствие страшной и неудобной правды, что вот-вот им откроется, всё не сдавалось — ворочалось внутри, выматывая душу…
Он дёрнул туда-сюда кадыком, проглотив тугое…
Надо признать, усатый казался правым, он уже и сам понимал это — наверняка ведь ангелы никогда не заговаривают с людьми случайно…
Он вспомнил вдруг — как молнией ударило — внезапное свое видение у теть-Машиной стойки в «Пельменной». Полуразрушенный школьный коридор…
И ещё эти пугающие Машкины сны, от которых та плакала — в них ведь тоже были какие-то коридоры, ведущие вниз, тоже были стены из камня, а он-то считал, что дочка просто фантазирует, пересмотрела мультфильмов про страшные подземелья.
Ей так мало лет, — подумал он, невольно проникаясь этой тоскливой уверенностью, — откуда ребенок может такое выдумать? Откуда вообще может знать про каменные подвалы, ведь росла она в новом доме и даже подъездов нештукатуреных вряд ли видела когда-нибудь.
Он был уже уверен почти, что старый кирпич из его галлюцинаций, крошащийся от времени — это и есть те каменные стены, что раз за разом снятся Машке, да и вообще, вряд ли ребенок в её возрасте сможет отличить одно от другого. Получалось, что они с Машкой видят одно и тоже, и перепуганы насмерть одним и тем же… только ему, чтобы перепугаться — и глаз закрывать теперь не нужно… достаточно рюмку пригубить…
Он тоже затрясся — не хуже усатого, даром что стеклом не зазвенел.
— Слушай, — сказал он усатому, окончательно робея перед железным оскалом ворот — разве что хвост не поджимая. — Не хочу я туда идти, понял? Ну его к дьяволу…
Усатый покивал в ответ на это, но ворот разглядывать не перестал — всё тыкал промеж прутьев бессмысленным жалким фонариком. Здание лежало, утонув в полумраке, будто высосанная скорлупа в снегу — никому не нужное, и не ушедшее под снос до сих пор, должно быть, только из-за бюрократических проволочек. Никаких следов не было видно перед рассыпавшимся в труху крыльцом — даже срать сюда, похоже, и то никто не ходил.
— Ну уж нет! — сказал наконец усатый, опять сделавшись упрямым, как буйвол. — Раз нас с тобой этак закрутило и вот сюда вынесло — то уж пойдём… Я ещё двадцать лет и год сверху эту бодягу терпеть не собираюсь! Давай здесь и сейчас с этим закончим…
— Да что мы там закончим?
— А если там — гнездо ихнее? — сказал усатый странным, будто бы осыпающимся шепотом, и вцепился вдруг в железные прутья ворот, словно ожидая, что сила этих, сказанных наконец-то вслух слов — тотчас развеет его по ветру, как горький пепел… — Может здесь они… ангелы… переодеваются в земное… ну, крылья свои снимают, прежде чем… прежде чем нам головы начинать морочить?
Глядя на усатого, ему вдруг стало так смешно, что страх незаметно осыпался… как кафель с соседней девятиэтажки.
— Серьезно? — едва не гоготнул он. — Ты и правда думаешь — там, внутри, всё белыми перьями завалено и крылья по стенам развешаны?
— А ты в совпадения веришь, ду-ррак… — разозлился усатый и вскинул на него руки, из-за распахнутой своей дублёнки становясь в темноте похожим на всклокоченного ворона. — Ду-ррак… — закричал совершенно по-вороньему…
Тогда он передумал ржать и схватил усатого за одно блестящее чёрное крыло, намотал его на кулак, а другой, сжатый яростно и крепко — занёс для удара.
Усатый рванулся, едва не вывернув ему руку и едва на самом деле не вспорхнул…, но сопротивлялся из чистого упрямства, надо полагать… не стал ни уклоняться, ни нападать самому. Под кулаком его подбородок оказался щетинистым, хотя он хорошо помнил — в «Пельменной» усатый выглядел гладко выбритым, и, вроде, даже одеколоном благоухал…
Бутылки звякнули, как колокола на тризне, нечаянно соприкоснувшись от этого тычка…, но не выпали… и не разбились.
— Всё? — спросил его усатый из-под кулака. — Доволен теперь? Отвёл душу?
— Да нет, — ответил он, уже стыдясь и выпутывая другую руку из перекрученной полы дублёнки. — Ничего я не доволен… Слушай, ты извини, мужик…
— Твою жену-то как зовут? — спросил усатый, никак не реагируя на извинения.
— Нина… — сказал он, помедлив… — А что?
— И мою — Надя! — совсем срываясь с нарезки, заорал усатый на всю округу — то ли не совсем его расслышал, то ли был уже в той стадии пьяного упрямства, когда даже явные нестыковки выстраиваются во вполне логичную картину мира. — Опять скажешь — совпадение?
— Пошёл ты в жопу! — сказал он тогда.
— Сам пошёл! — огрызнулся усатый. — В-общем, вместе пошли… Пошли?
И присел, не выпуская из рук ни бутылок, ни фонаря — повис на сгибе локтя правой, наименее занятой руки, нагрузив своим весом протестующе скрипнувшую створку. Туфли его поехали в снегу, и усатый неожиданно ловко оказался за воротами, проскочив плашмя между ножками у перекошенной буквы «Х».
— Ну, и чёрт с тобой! — сказал усатый уже с той стороны… уже через плечо… уже удаляясь…