За неделю до возвращения.
«Мистеру Арнольду Джейсону, Отель „Блэкстоун“, Бостон
Сэр, с печалью извещаем о кончине миссис Луизы Джейсон сегодняшней ночью. Обстоятельства требуют вашего немедленного присутствия для урегулирования дел. Тело не подлежит осмотру. Прибывайте скорее. Дела города не терпят отлагательств. Искренне ваш, Илайджа Пикман, управляющий имением Джейсонов
P.S. Она часто шептала ваше имя в своих… снах»
Паровоз, отдышавшись чёрным, маслянистым дымом, который повис в сыром вечернем воздухе неподвижным саваном, уполз в наступающие сумерки, унося с собой последний отголосок знакомого мира. Он оставил Арнольда Джейсона в полном, давящем одиночестве на перроне станции «Солт-Холлоу-Кроссинг» — названии, которое теперь казалось насмешкой над самой идеей переправы куда-либо.
Деревянные доски под ногами не были просто старыми. Они были больными. Когда-то прочные и крашеные, теперь они стали мягкими, губчатыми, как плоть в последней стадии гангрены, и прогибались под весом с тихим, влажным стоном, будто живое существо. Вся конструкция, от скрипучих балок навеса до покосившегося указателя, дышала запахом — не простой сыростью подвалов, а густой, сложной симфонией распада. Здесь смешивались тухлые водоросли, выброшенные на берег в самой его сердцевине, сладковатый душок разлагающегося дерева, резкая, металлическая нота ржавчины, въевшейся в каждую железную скобу, и под всем этим — всепроникающий, первобытный смрад низкого отлива: соляной, рыбный, мерзопакостный.
Грязь, вонь, слякоть и вода. Слова вертелись в его голове тупым, навязчивым рефреном, отбивая такт капающей с крыши влаге. Вода стояла в каждой трещине, собиралась в каждую колею, мерцая в гаснущем свете жирными, радужными разводами машинного масла и разложившейся органики. Она забиралась под стоптанные армейские ботинки — те самые, что прошли жидкий ад Фландрии, — и с каждым шагом издавала тот самый противный, всасывающий звук, что преследовал его в кошмарах. Холод проходил сквозь толстую кожу и шерстяные носки, и Арнольд с животным ужасом вспомнил траншейную стопу, ту самую гангренозную сырость, что медленно и верно съедала солдат заживо, превращая ноги в чёрную, вонючую падаль.
Здесь, в его родной, казалось бы, цивилизованной Новой Англии, эта вода несла в себе то же самое первобытное обещание: медленной лихорадки, гниения изнутри, растворения в этой вечной слякоти.
Он не хотел сюда возвращаться. Каждая клетка его израненного тела, каждый нерв, истерзанный грохотом артиллерии, кричали против этого. Телеграмма от Пикмана была полна фальшивых нот — слишком настойчива, слишком туманна. «Обстоятельства требуют»… «Тело не подлежит осмотру»… Что это могло значить? Несчастный случай, скрытый позор, болезнь, о которой стыдно говорить? И этот зловещий, леденящий кровь постскриптум: «Она часто шептала ваше имя в своих… снах». Но помимо долга перед последней родственницей, его тянула сюда иная сила — глубже логики, почти физиологическая, как зуд в ампутированной конечности. Тоска по миру «до».
По тому миру, что жил в его памяти не реальностью, а золотистым, ностальгическим маревом: запаху свежевыпеченного яблочного пирога, доносящемуся из кухни тётушки Лу, пронзительно-синему, кристальному небу над заливом, беззаботным крикам чистиков, кружащих над волнами. Тот мир был уничтожен — не здесь, а за океаном. Он был разорван в клочья шрапнелью под Верденом, захлебнулся в жидкой, кровавой грязи Соммы, рассеян пулемётными очередями на нейтральной полосе. Может быть, здесь, среди призраков детства и в тишине, не оглушающей, а давящей, он надеялся найти хотя бы тень того человека, каким был когда-то, до того как его душа покрылась таким же толстым слоем грязи, как и его шинель.
Но уже на этом проклятом перроне, в первые пять минут одиночества, он с леденящей ясностью понял: «до» здесь не осталось. Оно исчезло без следа, как корабль в тумане. То, что предстало его глазам, было не просто обветшавшим, переживающим смутные времена городком. Солт-Холлоу был смертельно, необратимо болен. Он не стоял — он кренился, оседал на один бок, медленно, но верно растворялся в собственных миазмах.
Фасады некогда гордых китобойных домов, обшитых белым, стойким кедром, почернели и склонились друг к другу, словно старые, согбенные сплетницы, замершие в зловещем, беззвучном шепоте о скором и неминуемом конце. Штукатурка слезла клочьями, обнажив серые, мокрые «кости» балок, прогнивших насквозь. В разбитых окнах нижних этажей зияла не просто пустота заброшенных комнат, а густая, бархатная, осязаемо влажная тьма, казалось, что из этих отверстий на улицу выдыхается сама сырость.
Воздух не просто был влажным. Он висел — тяжёлой, солёной, почти желеобразной массой, сопротивляясь каждому движению. Он лез в горло, прилипал к коже липкой плёнкой, проникал под шинель (всё ту же, армейскую, пропахшую порохом, потом и страхом) и впивался холодными, тонкими иглами прямо в кости, в самые старые, плохо сросшиеся раны, которые начинали ныть знакомой, глухой, неумолимой болью.
И тишина… Боже правый, эта тишина! После нескончаемого, выворачивающего душу наизнанку ада артиллерийских дуэлей, после грохота, от которого сходили с ума, тишина должна была быть благословением, лекарством, молчаливым целителем. Но здесь она была иной. Она не была отсутствием звука. Она была живой, внимающей и неестественно плотной, словно её можно было потрогать. Она не успокаивала — она давила. Её нарушали лишь редкие, раздирающие пространство крики чаек — но даже они звучали неправильно: не птичьими голосами, а как скрип не смазанных, ржавых петель на дверях, ведущих, бог знает куда.
И под всем этим, едва уловимым, но постоянным фоном, доносилось откуда-то со стороны тёмного, зубчатого мыса, на котором ютились самые старые рыбацкие лачуги: глухое, мерзкое, неритмичное бульканье. Не успокаивающий рокот прибоя, а именно бульканье — будто гигантское, невидимое горло что-то смачно глотало, переваривало, или же сама земля под городом истекала в море какими-то тёмными, густыми соками.
***
Недолгое ожидание на перроне показалось вечностью, наполненной этим бульканьем и собственным учащённым дыханием. Наконец, из сгущающихся, почти физических сумерек выплыла, а не выехала, старая пролётка, запряжённая одной тощей, мокрой лошадью цвета грязной пены. Кучер, закутанный в пропитанный влагой брезент, с головой натянутой капюшоном, не вышел, не поздоровался, не обернулся. Он лишь сделал едва заметное движение головой в сторону сиденья, и это было больше похоже на судорогу. Арнольд бросил свой походный мешок в грязную лужу у колеса и уселся. Пролётка тронулась с места, колёса с хлюпающим, чавкающим звуком разрезая жидкую, почти бульонную грязь дороги.
Они ехали молча по пустынным, неестественно тихим улицам. Окна домов были темны, несмотря на ранний час. Лишь в одном, на верхнем этаже покосившегося здания, Арнольд мельком, краем глаза, увидел бледное пятно лица — оно мелькнуло в проёме, застыло на долю секунды и тут же скрылось в глубине комнаты, как рыба, испуганная светом фонаря в мутной воде. Он почувствовал на себе взгляд, но не любопытный, не враждебный, а… оценивающий. Холодный, безэмоциональный, как взгляд мясника на скоте.
— Старая усадьба Джейсонов, — глухо, сквозь ком в горле, произнёс Арнольд, отчаянно пытаясь разрядить гнетущее, почти невыносимое молчание.
Кучер, не оборачиваясь, пробормотал что-то под нос. Слова, смешанные с шумом накрапывающего теперь уже по-настоящему дождя, долетели до него обрывками:
— Джейсоны…. всегда возвращаются к воде. В конце концов.
Голос его был хриплым, сиплым, будто испорченным годами вдыхания солёной влаги, или будто голосовые связки были чем-то иным, не совсем человеческим. И на этом любой намёк на диалог окончательно умер.
Кучер больше не произнёс ни слова, только изредка понукал лошадь странным, отталкивающим щёлкающим звуком, производимым где-то в глубине глотки, — звуком, от которого у Арнольда по спине пробежали ледяные мурашки и сжались кулаки. В этом звуке было что-то глубоко, инстинктивно чуждое.
Когда пролётка с глухим стуком остановилась не перед домом, а перед высокими, коваными воротами в массивном, почерневшем от времени и влаги каменном заборе, Арнольд понял, что это лишь начало. Забор казался древнее самого города, и на его мокрой, шершавой поверхности местами проглядывали странные, стёршиеся барельефы — не то волны, не то спирали, не то переплетения щупалец.
— Дальше не поеду, — хрипло бросил кучер в пространство перед собой, не оборачиваясь.
Арнольд молча снял с передка свой мешок. Когда он, расплачиваясь, сунул монеты в протянутую ладонь, его пальцы на мгновение коснулись кожи извозчика. Ощущение было таким отвратительным и неожиданным, что он едва не вскрикнул. Кожа на той ладони была не просто грубой от работы — она была бугристой, неестественно холодной и откровенно склизкой, как у только что выловленной большой рыбы или лягушки. Арнольд резко дёрнул руку назад, будто обжёгшись. Кучер ничего не сказал, не извинился. Он лишь резко, отрывисто щёлкнул тем самым леденящим душу звуком, ударил вожжой по мокрой спине лошади, и пролётка рванула прочь, словно и она, животное, чувствовало здесь неладное и жаждало бегства.
***
Ворота скрипнули на тяжёлых, ржавых петлях, издав протяжный, мучительный звук, от которого заныли зубы и сжались виски. Арнольд переступил порог, и тяжесть калитки захлопнулась за ним с окончательным, похоронным стуком.
Перед ним был дом. Дом его детства, его единственное тёплое воспоминание из эпохи «до». Усадьба Джейсонов. Когда-то особняк в стиле греческого возрождения казался ему воплощением прочности, света и таинственного, но безопасного уюта. Теперь же он стоял на заросшем, одичавшем участке, как огромный, побелевший от проказы и истощения скелет.
Колонны портика, некогда белоснежные и стройные, были облеплены толстым, пульсирующим слоем зеленоватого лишайника и чёрной, скользкой плесени, стекавшей вниз, словно слёзы. Острые шпили башенок, когда-то горделиво устремлённые в небо, теперь были искривлены и покорёжены, будто неведомая тяжесть — не снег и не ветер, а сама вечная, всепроникающая сырость — давила на них сверху, заставляя клониться к земле. Окна первого этажа были не просто забиты досками. Они были замурованы массивными, почерневшими от времени и влаги щитами, прибитыми с какой-то лихорадочной, истеричной поспешностью, косо и неровно, словно кто-то в ужасе пытался запереть что-то внутри. Или не пустить что-то снаружи.
Из-под фундамента, сложенного из того же тёмного, морёного камня, что и забор, сочилась и струилась вода, образуя у его подножия зловонное, застойное болотце, где в полутьме копошились какие-то белесые, слепые на вид существа, больше похожие на личинок, но размером с палец.
Воздух здесь, внутри владений, был ещё гуще, ещё тяжелее. Он пах не просто затхлостью заброшенного здания. Он пах забвением. Пахло вековой пылью, которая никогда не была сухой, а всегда была влажным налётом; старыми книгами, чьи кожаные переплёты покрылись пузырями. А страницы слиплись в единую, твёрдую массу; уксусом, тленом и чем-то ещё… сладковатым, приторным и глубоко гнилостным, что он не мог опознать, но что вызывал в памяти образы разлагающейся плоти в сырой земле.
Крыльцо просело и накренилось. Арнольд поднялся по ступеням, и каждая из них жалобно застонала под его весом, угрожая провалиться в чёрную пустоту подпола. Прежде чем он успел дотянуться до массивной двери из чёрного дуба, украшенной выцветшим, почти стёршимся фамильным гербом (и теперь, при близком рассмотрении, он увидел, что в центре герба была та самая, уже знакомая спираль, похожая на завихрение воды над глубоким отверстием), дверь бесшумно, без скрипа, отворилась внутрь. В проёме, заливаемом бледным светом изнутри, стоял Илайджа Пикман. Управляющий.
Он не был похож на того сухопарого, бойкого, вечно озабоченного человека в очках, которого Арнольд смутно помнил из детских лет. Перед ним стоял высокий, сутулый, почти сгорбленный старик в безупречно чистом, но безнадёжно устаревшем чёрном сюртуке и галстуке-бабочке. Его лицо было бледным не как у больного, а как у давно умершего, — восковым, почти просвечивающим, с кожей, натянутой на выдающиеся скулы так туго, что казалось, она вот-вот лопнет.
Но больше всего, с первого же взгляда, поражали глаза. Они были не просто большими. Они были непропорционально большими, влажными и совершенно, неестественно неподвижными. Они не мигали. Не выражали ни печали, ни даже простого любопытства. Они просто смотрели, как стеклянные глаза дорогого чучела глубоководной рыбы, пойманной в сети и застывшей в вечном удивлении. В их тусклых, мутных глубинах мерцал лишь отражённый свет канделябра из прихожей, но никакого внутреннего огня там не было и в помине.
— Мистер Джейсон, — голос у Пикмана был ровным, монотонным, без единой эмоциональной ноты, словно доносящимся не из глотки, а из глубокого, сырого колодца. — Вы прибыли. Добро пожаловать домой.
Он отступил в тень прихожей, жестом, плавным и неестественным, приглашая войти. Движение его длинных, тонких пальцев напоминало не жест, а движение щупальца. И Арнольд Джейсон, ветеран Великой войны, человек, видевший самые ужасные творения человеческой жестокости, переступил порог своего родового гнезда. Холод, встретивший его внутри, был иного рода.
Он шёл не от сквозняка, а от самых стен, от тёмного, мраморного пола, от массивной, громоздкой мебели викторианской эпохи, покрытой густым слоем пыли и паутины. Повсюду висели плотные, тяжёлые, пыльные портьеры из бархата, которые не украшали комнаты, а словно поглощали их, втягивая в себя пространство и любой звук, создавая гнетущую, глухую тишину.
В огромном камине гостиной не было ни тлеющих углей, ни старой золы — только чёрная, бархатистая и влажная плесень, ползущая по кирпичам живыми, пульсирующими узорами. На каминной полке, под слоем той же пыли, стояли семейные фотографии в потускневших серебряных рамках. Механически, Арнольд подошёл ближе. На одной из них, сделанной, судя по платьям, в конце прошлого века, он увидел свою мать, молодую, улыбающуюся, с живыми глазами, рядом с тётушкой Луизой, тогда ещё девушкой. Но их лица были обезображены странными, расплывчатыми пятнами сырости, проступившими сквозь эмульсию фотобумаги изнутри, будто порча, гниение шли не снаружи, а из самой сути запечатлённого мгновения, из памяти, которую они хранили.
— Простите за беспорядок, — раздался за его спиной ровный голос Пикмана. Управляющий стоял неподвижно в дверном проёме, его стеклянный взгляд был прикован к Арнольду. — Миссис Джейсон в последнее время была… не расположена к визитам. Её состояние, как умственное, так и физическое, стремительно ухудшалось. Она испытывала патологический страх перед нижними комнатами. Утверждала, что слышит… голоса, доносящиеся из стен. Шёпот воды в давно отключённых трубах. Зов из глубин.
— Что случилось с ней, Пикман? — Арнольд повернулся к нему, и в его собственном голосе прозвучала хриплая нота, которую он узнал — нота фронтового напряжения. — В телеграмме вы не указали причину. Ни слова.
Пикман медленно, очень медленно повернул голову в его сторону, движение было плавным, без рывков, почти змеиным.
— Её нашли на рассвете. В зимней галерее. У огромного окна, выходящего прямо на залив. Она стояла там, прислонившись лбом к стеклу, и смотрела в ту сторону. Её лицо было искажено. Но не гримасой страха, как вы могли бы подумать. Скорее, выражением напряжённого, почти жаждущего ожидания. Врач, которого мы вызывали из Фалмута, вынес вердикт: остановка сердца. Но мы, местные, — здесь голос Пикмана понизился до скользкого, доверительного шёпота, — мы знаем, что сердца здесь останавливаются по иным, более древним и неотвратимым причинам.
— Каким причинам, чёрт возьми? — Арнольд почувствовал, как холод, уже не физический, а идущий из самого нутра, сжимает его горло.
— Она отказалась, — просто, как констатацию факта, сказал Пикман. — От своего наследия. От своего долга. Договор, мистер Джейсон, не терпит отступников. Он требует жертв. Иногда — добровольных, с радостью и песней. Иногда… нет. Тело уже упокоено в семейном склепе на холме. Осмотр, как я и говорил, был невозможен. Произошли изменения. Вам лучше не видеть. Для вашего же блага.
Арнольд хотел закричать, потребовать немедленно вести его к этому склепу, вырвать правду из этого молчаливого, ледяного человека-призрака. Но слова застряли у него в горле, сдавленные той самой влажной, тяжёлой атмосферой дома.
Он машинально повернулся и посмотрел в большое, покрытое толстым слоем пыли и причудливыми, кристаллическими разводами соли оконное стекло галереи. Внизу, за заросшим, одичавшим садом, где деревья скрючились и срослись в уродливые формы, темнели неподвижные, маслянистые воды залива. Над ними низко, почти касаясь верхушек самых высоких сосен, нависали свинцовые, непроглядные тучи. И в этот момент, сквозь толстое стекло, ему снова, теперь уже ясно и неоспоримо, почудилось то самое бульканье. Оно было ближе. Гораздо ближе. Казалось, исходит не с моря, а из самого сада, из-под земли.
— Я покажу вам вашу комнату, — голос Пикмана вернул его в мрачную реальность прихожей. — Наверху. В башенке. Там не так сыро. Я постарался подготовить её к вашему приезду. — Он сделал паузу, и его неподвижные, рыбьи глаза, казалось, на мгновение поймали отблеск чего-то, двигавшегося в глубине тёмного коридора, ведущего в крыло дома. — И, мистер Джейсон… — шёпот стал ещё тише, почти сливаясь с шорохом собственного дыхания Арнольда. — Я должен настоятельно попросить вас: не сходить на первый этаж после наступления темноты. Особенно в восточное крыло. И уж ни под каким видом — в подвал. Трубы там очень старые, ржавые. Они издают странные звуки. Могут напугать человека с вашим деликатным состоянием нервов.
Комната, в которую его привёл Пикман, и вправду находилась наверху, в одной из круглых башенок. Она была относительно чиста, пахла скупостью и затхлостью, но та же вечная, родовая сырость пропитывала всё в ней.
Обои с цветочным узором отставали пузырями по углам, на потолке расползалось жёлтое, похожее на гигантскую лишайницу пятно плесени, узор которой вызывал смутное беспокойство — он напоминал то ли карту неизвестных островов, то ли строение какого-то органа.
На массивной кровати с полуистлевшим балдахином лежали тяжёлые, холодные одеяла, пахнущие нафталином и мышами. На дубовом столе стояла единственная керосиновая лампа — электричества, как и везде в Солт-Холлоу, здесь, видимо, никогда и не было, будто время остановилось здесь десятилетия назад.
Когда Пикман бесшумно, как тень, вышел и закрыл за собой дверь, не издав ни звука, Арнольд почувствовал, как с него спадает последнее напряжение, сменяясь полной, всепоглощающей усталостью. Он подошёл к узкому, стрельчатому окну-бойнице, встав на колени на холодный каменный подоконник.
Отсюда, с этой высоты, открывался вид почти на весь Солт-Холлоу: редкие, угасающие жёлтые точки огней в окнах, чёрная, зубчатая, как пасть мёртвого чудовища, линия крыш, тёмная, давящая масса церкви со своим кощунственным знаком вместо креста, и дальше, за последними доками, — бескрайняя, неспокойная, поглощающая свет чернота Атлантики.
И тогда он увидел их. Сначала — просто движущиеся, колеблющиеся точки факелов, вынырнувшие из-за ряда складов на пустынной, залитой грязью набережной.
Потом, прищурившись и всмотревшись в густеющую тьму, он начал различать фигуры. Десять. Двадцать. Больше. Они шли. Но не обычной человеческой походкой. Их движение было невероятно плавным, синхронным, почти скользящим, как будто они шли не по неровным камням, а плыли по невидимому течению. Они несли что-то — длинный, тёмный, грубый свёрток, бесформенный и тяжёлый, похожий на мешок. Или на тюк. Или на тело, сплетённое для погребения в море.
Один из носивших на мгновение поднял голову, и факел в его руке осветил лицо. Даже с такого расстояния, сквозь мутное стекло и дождь, Арнольд увидел достаточно. Он увидел бледное, словно размытое водой, лишённое всякого выражения пятно плоти. И два огромных, круглых, абсолютно чёрных пятна на месте глаз, которые на секунду отразили огонь факела ярким, неживым, животным блеском, как глаза ночного хищника. В ту же секунду его собственные глаза, натренированные снайперской службой, уловили ещё одну деталь: между пальцами руки, сжимавшей шест, виднелась тонкая, бледная перепонка.
Арнольд Джейсон отшатнулся от окна так резко, что ударился спиной о противоположную стену. Сердце бешено заколотилось, выбивая в висках тот же навязчивый ритм, что и пулемётные очереди под Ипром. Древний, доисторический инстинкт, заглушённый цивилизацией, но разбуженный окопным адом, закричал в нём на чистом языке животного страха: опасность, угроза, затаись!
Когда дыхание немного успокоилось и он, затаившись в тени, снова, украдкой, рискнул выглянуть в щель между ставнями, набережная была пуста. Совершенно пуста. Ни факелов, ни скользящих теней, ни тёмного свёртка. Только чёрная, маслянистая вода, лижущая древние, полуразрушенные сваи старого пирса, и далёкий, но теперь уже явственно различимый звук, доносившийся со стороны моря. Это было не гудение сирены и не рёв шторма. Это был низкий, гортанный, торжествующий звук — нечто среднее между пением кита, переполненного скорбью, и скрежетом огромных каменных глыб, перетираемых в глубине. Звук, от которого задребезжало стекло в раме, заныли все старые раны, и сжалось сердце ледяным комом.
Арнольд медленно, как старик, опустился на край жёсткой, холодной кровати. Голова гудела. В правой руке, сам того не замечая, он сжимал рукоять армейского кольта M1911. Холодный, твёрдый металл был единственной реальной, знакомой и надёжной вещью в этом расползающемся, как мокрая глиняная стена, мире. Война, думал он с горькой, почти истерической иронией, готовила его ко многому.
К смерти, к боли, к виду разорванных на куски товарищей, к запаху хлора и разложения. Но она не готовила его к этому. Не к этой тихой, медленной, всепроникающей и оттого в тысячу раз ужасной порочности, которая ждала его не на поле боя под свинцовым небом Европы, а здесь, между знакомых с детства стен, в сыром воздухе его собственного дома. И тогда, словно в ответ на его мысли, из глубин особняка, из-под пола, из тех самых запретных нижних этажей, донёсся звук. Слабый, влажный, неопределённый. Не скрип половиц от шагов. Не шорох мышей. Скорее шлёпок. Тяжёлое, мокрое, будто что-то большое, обтекаемое и скользкое упало с высоты на каменный пол подвала. А за ним — негромкое, но многоголосое, переливающееся бульканье, словно десятки глоток отвечали на зов, доносящийся с моря.
Оно не было враждебным. Оно звало.
***
Ночь в башенной комнате была не отдыхом, а пыткой. Сон не приходил. Он проваливался в краткие, тревожные забытья, где окопы Соммы наполнялись не грязью, а чёрной, ледяной, солёной водой, и из этой воды всплывали лица его сослуживцев — но их глаза были теми же огромными, чёрными, блестящими пузырями, что он видел на набережной.
Он просыпался с судорожным вздохом, облитый холодным потом, и слушал. Дом был не тих. Он был наполнен звуками — но не звуками жизни. Это были звуки просачивания, капанья, скрипа влажного дерева под невидимым давлением. Иногда — тот самый влажный шлёпок из глубин. Иногда — слабый, отдалённый стон, похожий на скрип ветки, но слишком осмысленный.
На рассвете серый, водянистый свет, едва пробивавшийся сквозь грязное стекло, застал его сидящим на кровати с револьвером на коленях. Он чувствовал себя не хозяином в родовом гнезде, а крысой, загнанной в сырую нору. Долг, формальности, наследство — всё это казалось теперь абсурдной, детской игрой на фоне того, что происходило в Солт-Холлоу.
Он должен был понять. Должен был найти что-то, что объяснило бы безумие Пикмана, процессию на набережной, этот всепроникающий ужас.
Спускаясь по скрипучей лестнице в главный холл, он снова столкнулся с Пикманом. Управляющий стоял у окна в столовой, глядя на залив, и его поза была такой же неподвижной, как и накануне.
— Завтрак подан в маленькой столовой, сэр, — сказал Пикман, не поворачиваясь. — Скромный. Продукты в город завозятся редко.
Его взгляд скользнул по лицу Арнольда, и в нём на мгновение мелькнуло что-то — не любопытство, а скорее клинический интерес. Как врач смотрит на симптомы развивающейся болезни.
— После завтрака, — добавил он, — вам, возможно, стоит посетить кабинет миссис Джейсон. Там остались её бумаги. Она часто писала. Возможно, вы найдёте что-то, что сможет прояснить ситуацию.
Кабинет тётушки Лу находился на втором этаже, в противоположном от его комнаты крыле. Дверь была заперта, но ключ торчал в замочной скважине — будто её только что оставили.
Войдя, Арнольд попал в мир, застывший во времени лет двадцать назад, но уже сильно тронутый тленом. Пахло лавандой, пылью и той же сладковатой гнилью, что витала во всём доме. На большом дубовом столе, заваленном бумагами, стояла потускневшая фотография его самого — мальчишка лет десяти, улыбающийся на фоне яхты. Сердце сжалось.
Он начал рыться. Счета, старые письма, вырезки из газет с упоминаниями о загадочных исчезновениях рыбаков, о странных уловах («МОНСТРА ИЗ ГЛУБИН ВЫБРОСИЛО НА БЕРЕГ У СОЛТ-ХОЛЛОУ» — газета пожелтела и рассыпалась в руках).
Но главной находкой стал набор толстых кожаных тетрадей, перетянутых лентой. Дневники Луизы Джейсон. Поначалу записи были обычными: о погоде, о делах в городе, о скуке. Но примерно с 1910 года тон начал меняться.
«15 марта 1910. Сны снова. Не сны даже, а… погружения. Я в воде, но дышу. Вижу свет в глубине. Фигуры движутся. Они зовут. Они говорят, что я принадлежу им. Что пора вернуться. Бред, конечно. Нервы»
«3 октября 1912. Встретила сегодня Элиаса Марча на набережной. Он всегда был странным, но теперь… Боже, его глаза. И кожа. Будто он постоянно мокрый. Он смотрел на меня и сказал: „Луиза, Прилив скоро. Они ждут семью. Особенно молодую кровь“. Я убежала. Что он имел в виду?»
Записи становились всё беспокойнее, почерк — нервным, рваным.
«Ночь на 1 мая 1917. Они у стен. Не снаружи. В СТЕНАХ. Я слышу, как они скребутся. Булькают. Шёпот в трубах. Я сказала Пикману. Он только улыбнулся этой своей ужасной, беззубой улыбкой и сказал: „Старый дом знает своих жильцов, мэм“. Он один из них. Я уверена»
И вот, последние записи, сделанные уже явно дрожащей, почти неразборчивой рукой:
«Он пишет мне. Не в письмах. В КРОВИ. Когда я режу палец, капли складываются в знаки на мраморе раковины. Те же знаки, что на церкви. Они говорят, что срок мой подходит. Что я должна открыть двери. Нижние двери. Пустить Прилив в дом. Я не могу. Я БОЮСЬ»
«Он спрашивает про мальчика. Про Арнольда. Говорит, его кровь особенная. Не испорченная чужими землями. „Морская соль в нём чиста“. Что это значит? Почему они хотят его? Я должна предупредить его. Должна…»
«Последняя запись. Они больше не просятся. Они ТРЕБУЮТ. Пикман принес сегодня устриц. В одной была… жемчужина. Нет, не жемчужина. Глаз. Он смотрел на меня. Я знаю, что должно случиться в полнолуние. Они придут за мной. Или я сама… может, лучше самой? Вода холодная, но в ней нет этого ужаса, этой вечной сырости в костях. Может, в ней есть покой. Прости меня, Арнольд. Я звала тебя, потому что боялась остаться одна. Но теперь я понимаю — тебе нельзя сюда приезжать. Беги. Если читаешь это — БЕГИ ИЗ ЭТОГО ДОМА. ЗАКРОЙ ГЛАЗА И БЕГИ»
На этом запись обрывалась. Буквы смазались, будто на страницу упала капля воды. Или слеза.
Руки Арнольда дрожали. Он сидел в кресле тётушки, и стены кабинета, увешанные портретами суровых предков-моряков, казалось, сдвигались вокруг него. Теперь всё обретало чудовищный смысл. Бульканье. Шёпот в трубах. Процессия. «Они». Договор. Его кровь. Он был не случайным наследником. Он был целью. Жертвой, за которой столетиями охотилось что-то из морских глубин, используя его же род как приманку.
Он вскочил, сметая со стола бумаги. Ему нужно было выбраться. Сейчас же. Забыть про наследство, про долг. Достать кольт, схватить минимум вещей и бежать к станции, пешком, если надо, лишь бы подальше от этого проклятого залива.
Он выскочил из кабинета и столкнулся с Пикманом в коридоре. Управляющий стоял так близко, что Арнольд почувствовал запах — солёный, рыбный, как от только что выловленной трески.
— Нашли что-то интересное, мистер Джейсон? — спросил Пикман, его голос был сладковатым, ядовитым.
— Я уезжаю, — хрипло сказал Арнольд, пытаясь обойти его. — Сегодня же. Распоряжайтесь домом, как знаете.
— Уезжаете? — Пикман мягко, но неумолимо преградил ему путь. — Но вы только что приехали. И, к сожалению, это невозможно. Дорогу к станции размыло. Ночной ливень, полная изоляция, на несколько дней, как минимум город отрезан.
Он улыбнулся. Впервые за всё время Арнольд увидел его зубы. Они были мелкими, острыми и слишком частыми.
— Не волнуйтесь. Вы в безопасности. В своём доме. — Его взгляд упал на револьвер в дрожащей руке Арнольда. — Это вам не поможет. Против того, что идёт, железо и порох бессильны. Это просто шум.
С этими словами он шагнул в сторону, исчезая в тени коридора, словно растворившись в ней.
Арнольд остался один, сжимая рукоять кольта до побеления костяшек. Он подбежал к окну в холле. Внизу, на дороге, ведущей из усадьбы, он увидел то, от чего кровь застыла в жилах. Дороги не просто не было. На её месте бурлил грязный, несущий обломки деревьев поток.
Вода поднялась неестественно быстро, отрезав поместье от остального мира, как остров.
И в этой воде, у самого края затопленного сада, он увидел несколько бледных, обтекаемых фигур. Они стояли по пояс в мутном потоке, неподвижно, лицом к дому. И ждали.
***
Осада длилась два дня. Два дня кошмара, в котором время растеклось, как чернила в воде. Арнольд был заперт в особняке, как в каменной ловушке. Пикман исчез, растворившись в сырых недрах дома.
Вода за окнами стояла неподвижной, маслянистой лужей, отражающей свинцовое небо. Иногда в ней появлялись тени — длинные, скользящие. Иногда к окнам первого этажа прилипали бледные, перепончатые ладони и на мгновение показывались лица с огромными, невидящими глазами, прежде чем скрыться обратно в муть.
Он не сходил с ума. Безумие было бы милосердием. Вместо этого к нему приходила ужасающая, леденящая ясность. Он читал и перечитывал дневники тети, изучал старинные книги по оккультизму в библиотеке, нашёл генеалогическое древо, испещрённое странными отметинами. Правда складывалась в монструозную мозаику.
Солт-Холлоу не был основан. Он был возведён на костях — на руинах чего-то более древнего, что покоилось в илистых глубинах залива. Первые поселенцы, — среди которых были и Джейсоны — заключили сделку не с Богом, а с тем, что обитало внизу.
В обмен на рыбу, удачу и защиту от штормов они отдавали часть себя. Свою кровь. Своё потомство. Периодически «Прилив» — не вода, а само древнее существо, хранитель договора, или его порождения — требовал обновления. Старая кровь должна была смешаться с новой, принесённой извне, чтобы гибридная колония не вырождалась.
Его тётя, последняя чистокровная Джейсон её поколения, отказалась быть сосудом. Её устранили. А он, Арнольд, сын сбежавшей дочери рода, нёс в себе и старую кровь, и новую землю. Он был идеальной жертвой и идеальным пристанищем.
На вторую ночь вода начала прибывать. Не снаружи, а изнутри. Она сочилась из-под плинтусов, капала с потолка в коридорах, наполняла дом тем самым булькающим шёпотом. Воздух стал таким густым, что им было тяжело дышать. Арнольд забаррикадировался в башенной комнате, но сырость находила его и там. Его одежда никогда не высыхала. Кожа стала бледной, холодной. Старые раны горели, но не воспалением — странным, ледяным зудом, будто под шрамами что-то шевелилось.
И пришли сны. Яркие, как реальность. Он больше не тонул в окопах. Он плыл. В тёмных, бездонных водах, где светились фосфоресцирующие наросты на скалах, похожих на спинные хребты гигантских существ. Вокруг него плавно двигались тени — не люди, не рыбы, а что-то среднее. Они были уродливы и прекрасны одновременно. И в этих снах он не чувствовал страха.
Он чувствовал принадлежность. Древний, глухой зов, исходивший из самой его крови, заглушал голос разума. Это был зов дома. Иного дома. Утром третьего дня вода в коридорах стояла по щиколотку. Арнольд, измождённый, с лихорадочным блеском в глазах, спустился в холл. Он знал, что сегодня — полнолуние. Конец.
Он стоял посреди затопленного зала, сжимая в одной руке кольт, в другой — старую морскую карту с отметками глубин у мыса. Его план, рождённый отчаянием, был прост и безумен: добраться до старой угольной шахты на краю города, что уходила под залив, и взорвать её, обрушив скалу на логово «них». Убить чудовище и похоронить с ним город. Даже если это означало его собственную гибель.
Дверь в подвал, которую он раньше боялся, теперь была распахнута. Из чёрного провала вёл вниз затопленный каменный спуск. Вода там была тёмной, как чернила. И оттуда доносилось бульканье. Но не хаотичное, а мелодичное, зовущее. Он сделал шаг к выходу, но тут из тени за колонной выплыл Пикман. Теперь управляющий почти не старался выглядеть человеческим. Его шея казалась длиннее, кожа отливала синеватым, перламутровым оттенком, а глаза стали совсем огромными, полностью чёрными.
— Куда, мистер Джейсон? — прошипел он. — Стол уже накрыт. Ждут гости. И почётное место для хозяина крови.
— Я не ваш хозяин, — хрипло сказал Арнольд, поднимая револьвер.
— О, но вы именно он, — Пикман улыбнулся, и его рот растянулся шире, чем должен был. — Вы не понимаете? Вы не жертва. Вы — возвращение. Блудный сын. Война очистила вас, приготовила. Вынеся вас из грязи окопов, она привела прямо сюда, в колыбель.
Пикман жестом указал на огромное, залитое водой зеркало в позолоченной раме. Арнольд посмотрел. И увидел не себя. Он увидел бледное, измождённое лицо с впалыми щеками. Но глаза… его собственные глаза стали влажными, блестящими, а зрачки неестественно расширились, поглотив почти всю радужку.
Из-под воротника мокрой рубашки на шее проступили странные красные полосы, похожие на жаберные щели. Они не болели. Они дышали, тонко свистя на влажном воздухе. Он отшатнулся с криком ужаса, выстрелив в зеркало. Стекло разлетелось вдребезги, но отражение уже въелось в мозг. Это было не заражение. Это было пробуждение. То, что жило в его крови, дремавшее всё это время, теперь отвечало на зов Прилива.
— Бесполезно сопротивляться, — проскрипел Пикман, исчезая в тени. — Они ждут на пирсе. Все ждут. Иди к воде, Арнольд Джейсон. Или она сама придёт за тобой.
Арнольд выбежал из дома, пробиваясь сквозь пояс воды у порога. Он бежал по затопленным улицам, спотыкаясь, падая в ледяную жижу. Город был пуст, но он чувствовал тысячи глаз, следящих за ним из-за тёмных окон. Цель — шахта — маячила где-то впереди, у тёмного мыса. Но когда он достиг набережной, его ноги сами собой замедлили бег. Там, на старом, полуразрушенном пирсе, стояли они. Весь город.
Мужчины, женщины, дети — или то, во что они превратились. Бледные, с перепончатыми пальцами и огромными глазами, смотрящими на него не с ненавистью, а с ожиданием. И за ними, в воде, темнело нечто. Огромная, неясная масса, больше кита. Из воды выступали похожие на скалы спины, щупальца, усыпанные светящимися точками-глазами. Хранитель. Патрон. Источник кошмара. Зов был теперь физическим. Давление в ушах, пение в крови, тяга, сильнее страха смерти. Его револьвер выскользнул из ослабевших пальцев и с глухим всплеском утонул. Он сделал шаг к краю воды. Ещё шаг. В его голове пронеслись последние вспышки прежней жизни: смех матери, грохот артиллерии, пожелтевшая фотография на столе тётушки. Они тускнели, растворяясь в нарастающем гуле из моря. Этот гул был знаком. Он был колыбельной.
— «НЕТ!» — крикнул он последним усилием воли и рванулся прочь от пирса, к тёмному отверстию шахты в скале. За ним послышался мягкий, влажный шум — десятки тел соскользнули в воду и поплыли за ним.
Шахта была туннелем в кромешной тьме, наполовину затопленным. Он шёл, спотыкаясь, погружаясь по грудь в ледяную воду, не зная, впереди ли выход или тупик. За спиной слышалось шлёпанье, бульканье, щёлканье. Они были близко. Он нащупал в кармане спасительную динамитную шашку, которую нашёл в старом сарае на окраине. Безумная идея. Но последняя. Выдернул чеку, швырнул вглубь туннеля, туда, откуда доносилось больше всего звуков, и бросился вперёд. Грохот был оглушительным. Ударная волна прошла сквозь воду, ударив его в грудь. Каменный свод над ним застонал и начал рушиться. Его отбросило в сторону, он ударился головой о скалу, и мир поглотила тьма, густая и окончательная, как воды самого глубокого океана.
***
Его нашли рыбаки с проходящего траулера неделю спустя, в пяти милях от берега. Он лежал на обломке дерева, который мог быть обшивкой лодки или обломком пирса, совершенно нагой, если не считать остатков разорванной рубашки. Он был жив, но не в себе. Глаза смотрели куда-то вдаль, не фокусируясь, и были странно блестящими. На его шее и по бокам груди были странные, уже заживающие рубцы, похожие на шрамы от глубоких порезов или на жаберные щели. На вопросы он не отвечал. Только иногда, когда ветер дул с моря, он тихо напевал что-то — монотонную, гортанную мелодию, полную щелчков и булькающих звуков.
В газетах написали о «чудесном спасении ветерана, пережившего кораблекрушение». Город Солт-Холлоу не упоминали. Не потому что не знали, а потому что в день после того шторма спасательная партия обнаружила на его месте лишь залив. Глубокий, спокойный залив, где воды Атлантики наконец-то сомкнулись над руинами, поглотив улицы, дома, церковь со странным знаком.
Геологи говорили о карстовом провале, внезапном опускании грунта. Никто не оспаривал. Это было удобное объяснение. Арнольда Джейсона поместили в тихую частную лечебницу в горах, далеко от моря. Врачи говорили о тяжёлой травме головы, контузии, посттравматическом стрессе. Он был тихим, послушным пациентом. Но по ночам санитары слышали, как он ворочается, и звук, который он издавал, был похож на тихое, отчаянное бульканье.
А в дни больших приливов, когда луна была полной, он подходил к окну своей комнаты, смотрел в сторону, где должно было быть море, и по его бледной коже пробегала лёгкая, почти незаметная дрожь — будто что-то глубоко внутри отзывалось на зов, который уже никогда не смолкнет. Он выжил. Но тот Арнольд Джейсон, что сошёл с поезда на станции «Солт-Холлоу-Кроссинг», умер в тот день в тёмных водах залива. Его тело уцелело, но душа, его человеческая сущность, была унесена Приливом. То, что вернулось на поверхность, было лишь пустой раковиной, в которой навсегда поселился отголосок морского гула и память о том, что истинный дом лежит не на суше, а в чёрной, холодной, бездонной пучине, где его ждут.
И он знал, что однажды, когда силы окончательно изменят ему, он снова ответит на зов. И на этот раз пойдёт до конца.