Глава 1: Колея
Бесконечная рыжая колея. Она вилась меж полей, то вздымаясь на сухие, выжженные
солнцем увалы, то проваливаясь в низины, где еще хранилась влага и пахло гнилой
листвой. Казалось, не я ехал по ней, а она, живая и извилистая, втягивала меня в себя, затягивала в самую глубь этих бескрайних, молчаливых пространств. «Лада» моя
стонала на каждом ухабе, подвеска скрипела в унисон моим мыслям – такими же
разболтанными и усталыми.
Я сбежал. Только так и можно было это назвать. Сбежал от города, от лживых улыбок
знакомых, от ипотечной квартиры, в которой каждый уголок кричал бы о прошлом, от
самого себя – того прежнего, наивного, который верил, что можно выстроить жизнь
как прочный и красивый дом. Теперь этот дом рухнул, и я, зализывая раны, ехал в
единственное место, которое не могло меня предать. Потому что оно просто было.
Было всегда. Дом детства. Хутор Варваринский.
Воздух, ворвавшийся в приоткрытое окно, был густым и плотным. Он был не просто
воздухом, а настоящим изобилием запахов: раскаленная пыль, полынь, сладковатый
дым где-то далекого костра, медовый аромат цветущего донника. И тишина. Она
обрушилась на меня, едва я заглушил двигатель на въезде. Это была не просто
аудиальная тишина – отсутствие звуков. Это был физический гнет. Глубокий, вековой
покой, в котором тонули все городские шумы, треск моего собственного сердца, назойливый голос сомнения.
Хутор спал под полуденным солнцем. Дремал, прикорнув на завалинке. Куреня стояли
кривовато, уткнувшись слепыми окнами в пустынные улицы. Палисадники буйствовали
малиной и бузиной, отчаянно пытаясь скрыть под своей зеленью облупленные стены.
Кое-где из трубы шел дымок – тонкий, почти прозрачный, словно душа дома, тихо
выдыхаемая в небо.
Мой дом стоял на отшибе. Калитка висела на одной петле и, распахнувшись, издала
протяжный, душераздирающий скрип. Он был таким громким в всеобщей тишине, что
я невольно вздрогнул. Двор встретил меня стеной бурьяна – лебеда, конский щавель, репейник в рост человека. Посреди этого зеленого хаоса, как верный страж, стоял
одинокий подсолнух, уже отцветший, с поникшей, тяжелой головой. Картина
запустения была настолько потрясающей, что казалась театральной декорацией.
Декорацией к спектаклю под названием «Моя разбитая жизнь».
Ключ, присланный теткой, щелкнул в замке с неожиданной покорностью. Дверь
отворилась, и на меня пахнуло. Пахнуло Временем. Запах был сложным,
многослойным: воск от потускневших икон, сушеные яблоки и мята из подпола, пыль
на маминых старых занавесках, слабый, почти призрачный аромат бабушкиных духов
«Красная Москва». И под всем этим – вечный, укорененный запах печного дыма, въевшийся в бревна сруба. Этот запах ударил по мне с такой силой, что ноги на
мгновение подкосились. Я прислонился к косяку, закрыв глаза. Здесь ничего не
изменилось. Кривой пол, половик, вытертый до дыр, массивный дубовый стол. Только
пыли на нем было на целую жизнь больше.
Я занес чемоданы. Ящик с медицинскими книгами поставил в красный угол – ирония
судьбы, на которую у меня не хватило сил даже улыбнуться. Сидя на скрипящей
кровати, я смотрел в пыльное окно на колышущиеся верхушки тополей. Что я здесь
делаю? Вопрос висел в воздухе, густой и неразрешимый, как эта же самая пыль. Я –
человек, привыкший к диагнозам, протоколам, к четким алгоритмам действий, –
оказался в месте, где время текло по иным законам, а единственным диагнозом было
всеобщее, немое забвение.
Сумерки наступали стремительно, заливая комнату синевой. Я уже потянулся включить
свет, как снаружи раздался тот самый скрип калитки, а потом – тяжелые, мерные, знакомые до боли шаги. Не быстрая городская походка, а основательная, с чувством
собственного достоинства: шаг-притоп, шаг-притоп.
Сердце екнуло через секунду я все узнал. И походку, и смуглое, обветренное лицо, появившееся в дверях, и широкую, смущенную улыбку, от которой глаза превращались
в щелочки.
— Деник! А я уж думал, ты в этой своей цивилизации и сгинешь! – голос Михи Бондаря
был низким, хрипловатым, и он заполнил собой всю комнату, вытеснив давящую
тишину.
Мы обнялись, похлопали друг друга по спинам – крепко, по-мужски, без лишних слов.
От него пахло свежим хлебом, настоем луговых трав и чем-то неуловимо родным, домашним – может, печным теплом, может, просто добротой. —Видел, ты заехал.
Решил проведать голодным не остался ли, – он поднял руку, в которой болталась
пластиковая бутылка с мутноватой жидкостью. – Самогонка, огурцы свои, сальце.
Угощайся, городской.
Мы сели за стол. Я достал хлеб, нож. Миха ловко открутил крышку. Пахнуло резко, терпко, с яблочными нотками. —Ну, за встречу, – брякнул он, и мы выпили. Жидкость
обожгла горло, разлилась по жилам живительным теплом. Я закусил огурцом –
хрустящим, соленым, пахнущим настоящим летом.
Молчание было комфортным, наполненным вкусом самогона и общностью прошлого.
—Как ты? – спросил я, наливая еще. —Да потихоньку. Работаю. Дети растут. А ты-то
как? Слышал, того… – он замялся, посмотрел на меня прямо, по-дружески. – Не
сложилось у тебя там.
Я лишь кивнул, уставившись в стол. Говорить об этом было все равно что ковырять
свежий шрам. —Да, не сложилось. Миха мудро не стал лезть дальше. Он отломил
кусок хлеба, насадил на него сало. —Ничего, братан. Отдохнешь тут у нас. Воздух, река… дела подождут. Места тут тихие. Спокойные.
Он произнес это с такой непоколебимой, простой уверенностью, что мне на мгновение
захотелось в это поверить. Поверить, что можно спрятаться, раствориться в этом
забытом богом уголке, где единственными новостями являются рождение теленка и
предстоящий сенокос. Мы пили, вспоминали, как ловили раков в Гусятнике, как пугали
девчонок, как впервые напились самогона за гумном и валялись в стогу, глядя на
бесконечное июльское небо. Смеялись. И сквозь этот смех, сквозь хмельное тепло, я
все равно чувствовал ту самую тишину Варварина. Она была снаружи. Она ждала за
стенами этого старого дома, и я смутно догадывался, что ее спокойствие – обманчиво.
Глава 2: ФАП
Утро началось не со звука будильника, а с золотого луча, пробившегося сквозь щель в
ставне, и оглушительного хора за окном. Петухи, птицы, мычание где-то вдали, лай
собак – все это сливалось в странную, диковатую симфонию жизни. Я провел
беспокойную ночь. Ворочался, прислушивался к каждому шороху – скрипу половиц, шуршанию мыши за печкой, уханью филина где-то в саду. Городская нервозность еще
не отпустила меня.
Сегодня мой первый рабочий день. Я оделся просто – старая футболка, потертые
штаны. Мой белый халат и чемоданчик с инструментами лежали на столе и смотрелись
здесь как артефакты с другой планеты.
Фельдшерско-акушерский пункт располагался в таком же покосившемся домике, только выкрашенном когда-то в веселый салатовый цвет, давно выцветший до блекло-болотного. Дверь была не заперта. Внутри пахло – сложным, медицинским коктейлем
из формалина, спирта, валерианы и все того же печного дыма. За единственным
столом, заваленном бумагами и пузырьками, сидела Валентина Степановна. Женщина
с лицом, иссеченным морщинами, как старая карта, и пронзительными, всевидящими
глазами серого цвета.
—А, нашла вас, наконец, смена, – сказала она, не удостоив меня приветствия. Ее
взгляд, быстрый и оценивающий, скользнул по моей одежде. – Чайник вскипел.
Разливайте. У нас первым делом чай, потом уже, если кто помрет, будем суетиться.
Умирать они у нас не торопятся.
Она помнила меня пацаненком, и в ее глазах я так им и остался.
—Спасибо, Валентина Степановна, – пробормотал я, чувствуя себя неопытным
интерном.
—Не за что. Работать будете по правилам. Моим правилам. Тут не городская
поликлиника, чтоб бумажки мусолить. Тут человека надо видеть. И слышать. Понял?
Я кивнул. Ее правила, как я скоро понял, были суровой смесью советской медицины, народной мудрости и здорового, спасительного цинизма. Первыми пациентами были
старики. С гипертонией, болями в спине, одышкой. Я выписывал таблетки, она капала
им из темных склянок какие-то собственные настойки, и они благодарили именно ее, кивая мне с вежливым безразличием. Потом привели мальчишку с рассеченной
бровью – подрался. Пока я накладывал шов, Валентина Степановна читала ему
суровую лекцию о дурости, но в конце сунула в карман леденец. «Чтобы слаще было
терпеть последствия своей глупости».
К полудню поток пациентов иссяк. Валентина Степановна ушла «на обед, который у
нормальных людей длится час», оставив меня за старшего. Я вышел на крыльцо.
Солнце стояло в зените, воздух над землей колыхался от зноя. Напротив, у старого
колодца-«журавля», собралась кучка мужиков. Их разговор, ленивый и протяжный, долетал обрывками.
—…опять с Мойки не все гуси вернулись…
—…Лиходей, я те говорю… шатается…
—…бред сивой кобылы… волки, скорее…
—…волки так не душат… чистая кровь… и следов нет…
Я замер, невольно прислушиваясь. «Лиходей». Слово из бабушкиных сказок, из
страшных историй у костра. Оно прозвучало так буднично, так органично вплелось в
разговор о хозяйственных делах, что стало от этого еще жутче. Мужики заметили мой
взгляд, разом замолчали, кивнули сдержанно и недружелюбно и стали медленно
расходиться, словно нехотя отпуская свою тревогу.
Решил пройтись. Ноги сами понесли меня по знакомым с детства тропам. Вот
Антошкин Яр – глубокий овраг на окраине, где мы когда-то строили штабы из веток и
прятали «секреты». Теперь он казался меньше, но глубже и мрачнее. Ветер гулял по
его дну, шелестя сухой, побуревшей травой, и этот звук был похож на чье-то
торопливое, шуршащее дыхание. По спине пробежал холодок, хотя солнце пекло
немилосердно.
А вот и белый колодец, сложенный из пористого ракушечника. Я зачерпнул ладонями
воду. Она была ледяной, обжигающе холодной, и невероятно вкусной – чистой, с едва
уловимым привкусом железа и глубины. Я пил, и вода стекала по подбородку, и на
секунду мне показалось, что я смываю с себя всю городскую грязь, всю боль, всю
усталость. Кажется, я простонал от наслаждения. В этот миг все было просто и ясно: солнце, вода, земля под ногами.
На обратном пути я увидел их. Семью. Мужчина, женщина и девочка лет семи. Они
шли по другой стороне улицы, не разговаривая, опустив глаза. Одежда – темная, простая, почти нищенская, но чистая и опрятная. Но не это бросилось в глаза. А их
необычайная тишина. Они двигались бесшумно, и казалось, даже воздух вокруг них не
колыхался. Они были словно в невидимом коконе, в поле абсолютного безмолвия. Это
были те самые «молчальники», о которых вполголоса упомянула Валентина
Степановна. Сектанты. Они прошли мимо, не подняв на меня глаз. Девочка несла в
руках тряпичную куклу – грубый самодельный крестик с намотанной тряпочкой вместо
тела. У куклы не было лица. От этого зрелища по коже пробежали мурашки.
Вечером, возвращаясь к себе, я зашел в магазин «Уют» за хлебом. Внутри было тесно и
душно, пахло селедкой, дерюгой и сыростью. За прилавком дремала женщина, а у
единственной витрины с товарами стояли те же мужики. Их разговор снова коснулся
пропавшей скотины. Один, самый молодой, горячился:
—Да надо ехать, искать! Последнюю корову задрали!
—Успокойся, Витька, – старший хмурил брови.
– Нечего ночью по степи шастать. Не твои это дела.
—Чьи? Лиходея? – парень фыркнул, но в его глазах, быстрых и беспокойных, читался
не скепсис, а настоящий животный страх. Он не шутил. Он боялся.
Я вышел, оставив за спиной этот гул тревоги. На душе было тяжело и неспокойно.
Тихий хутор, на который я возлагал такие надежды, оказался вовсе не тихим. Он был
наполнен шепотами. Шелестом сухой травы в овраге. Громким, звенящим молчанием
людей в темной одежде. И страшным, сказочным словом, которое висело в
раскаленном воздухе, смешиваясь с запахом пыли и полыни, – Лиходей.
Он был здесь. Я чувствовал это каждой клеткой своей кожи, своим врачебным, обостренным чутьем. Как чувствуют приближение болезни еще до появления первых
симптомов. И мои собственные раны, ради залечивания которых я сюда приехал, вдруг
показались мелкими царапинами по сравнению с той старой, глухой, невысказанной
болью, что жила в этой земле и в людях, ее населявших.
Глава 3: Первая кровь
Три дня пролетели в странном, дремотном ритме. Я вживался в роль сельского
фельдшера: обрабатывал ссадины, мерял давление, выписывал направления в
райцентр тем, кто мог и хотел туда ехать. Валентина Степановна сменила гнев на
милость, видя, что я не претендую на ее авторитет и готов учиться. Мы вместе пили чай
с вареньем из желтых слив, и она рассказывала о хуторе, о людях, об их болячках – и
физических, и душевных. Я начал узнавать лица, имена, истории. Хутор постепенно
переставал быть декорацией, становясь живым организмом – старым, немощным, но
живым.
Ощущение тревоги, однако, не уходило. Оно притаилось, как зверь в засаде, лишь
изредка напоминая о себе обрывками разговоров у колодца или быстрым, испуганным
взглядом какой-нибудь старушки, провожавшей меня вслед. Слово «Лиходей» больше
не произносилось вслух в моем присутствии, но я чувствовал его, это слово. Оно висело
в воздухе, как запах грозы перед дождем.
На четвертый день гроза грянула.
Утро было пасмурным, с низким серым небом, нависшим над хутором тяжелым, влажным одеялом. Воздух был неподвижен и душен. Даже петухи кричали как-то
лениво и нехотя. Я как раз разбирал аптечку, пытаясь навести в ней свой городской
порядок, который безнадежно конфликтовал с творческим хаосом Валентины
Степановны.
В дверь резко постучали. Не привычный к этому стук – не спросив «можно», не
поздоровавшись. Просто три отрывистых, нервных удара. На пороге стоял
запыхавшийся подросток, Витька, тот самый, что горячился у магазина. Лицо его было
бледным, глаза выпучены от ужаса. —Доктор! Берите сумку! К деду Пахому! – выпалил
он, задыхаясь. – Он… он не встает!
Валентина Степановна, не задавая лишних вопросов, уже совала мне в руки
старенький, потертый саквояж. Ее лицо стало жестким, собранным. —Беги, Денис. Я
знаю, где это. Догоню.
Я побежал за мальчишкой по пустынной улице. Ноги вязли в рыхлой земле, серое небо
давило на темя. Дом деда Пахома оказался на самом выезде из хутора, у старого
совхозного тока, от которой остался лишь покосившийся остов. Дверь была распахнута.
В сенцах стояла молодая женщина, вероятно, внучка, и беззвучно плакала, прижимая к
лицу краешек фартука.
В горнице было темно и на удивление прохладно. Пахло травами, воском и чем-то
тяжелым, сладковатым, что я сразу, еще на пороге, опознал как запах смерти. На
небольшой кровати, под лоскутным одеялом, лежал дед Пахом. Тот самый крепкий, кряжистый старик, что всего пару дней назад заходил к нам на ФАП пожаловаться на
«колотья» в спине. Я тогда пошутил, что это от жизни, и он засмеялся своим грудным, сильным смехом.
Теперь он лежал неподвижно. Я подошел ближе, и холодок пробежал по моей спине.
Лицо старика было абсолютно спокойным, без малейшей гримасы боли или страдания.
Но оно было… белым. Не мертвенной бледностью, а какой-то неестественной, фарфоровой белизной, будто его вымыли и отскребли дочиста. Губы были бескровны, почти белые.
Я механически достал перчатки, попытался нащупать пульс на запястье. Кожа была
холодной и сухой, как бумага. Пульса, конечно, не было. Я уже собирался
констатировать смерть, скорее всего, от инсульта или остановки сердца – в таком
возрасте это не редкость, – как мои пальцы сами собой потянулись к векам, чтобы
проверить реакцию зрачков.
И тут я увидел. Конъюнктива, внутренняя сторона век, которая обычно даже у мертвых
сохраняет легкий розоватый оттенок, была абсолютно белой. Молочно-белой, без
единого кровоподтека, без малейшего намека на капилляры. Это было
физиологически невозможно.
Я замер, не в силах отвести взгляд от этой жуткой, неестественной белизны. Сердце
заколотилось где-то в горле. В этот момент в избу вошла Валентина Степановна. Она
сняла платок, перекрестилась на икону в углу и твердыми шагами подошла к печи. Она
не стала щупать пульс. Она просто посмотрела на лицо Пахома, и ее собственное лицо
стало не просто суровым – оно окаменело. Она наклонилась ниже, провела пальцем по
его щеке, потом осторожно оттянула ворот старой, потертой рубахи.
И я увидел то, что не заметил сначала. На его шее, чуть ниже линии роста волос, сзади, было два маленьких, едва заметных пятнышка. Не синяков, не ссадин. Они выглядели
как крошечные, идеально круглые точки, расположенные рядом. Как будто кто-то
воткнул в кожу две тончайшие иглы.
Валентина Степовна выпрямилась. Ее глаза встретились с моими. В них не было ни
удивления, ни горя. Только глубокая, старая, как сам этот хутор, усталость и… знание.
Она отвела меня в сторону, к окну, и сказала тихо, так, чтобы не слышали
родственники: —Видал?
—Видал, – голос мой сорвался на шепот.
– Что это? Васкулит? Какая-то геморрагическая…
—Брось, – она резко оборвала меня. Ее шепот стал жестким, металлическим. – Ты же
видишь. Словно всю кровь у него высосали. До капли. Такого я еще не видела. И не
хотела бы видеть.
Она отвернулась и пошла к родным, чтобы сказать слова утешения, сделать то, что
делала десятки лет. А я остался стоять у окна, глядя на мертвое, белое лицо деда
Пахома, и внутри у меня все замирало от леденящего, не укладывающегося в голове
ужаса. Высосали? Это же бред! Так не бывает!
Но бывало. Через два дня.
Это была молодая женщина, Оксана. Жила на самом отшибе, у пруда Гусятник, одна с
пятилетней дочкой. Муж сбежал еще года три назад. Ее нашел почтальон, зашедший
отдать пенсию ее матери, которая жила с ними. Дверь была не заперта. Оксана лежала
на полу в горнице. Та же фарфоровая белизна. Та же абсолютная бескровность. И два
тех же крошечных комариных укуса на шее, скрытые под распущенными волосами.
Но на этот раз были и свидетели. Соседка, баба Катя, ночью ходила к своему курнику –
лису чуяла. И видела, как Оксана брела по направлению к пруду. Шла медленно, странно, будто в полусне или в трансе. «Бледная такая, как поганка, – взахлеб
рассказывала она потом у магазина, крестясь крупно и часто.
– И глаза… глаза пустые, как у рыбы. Я ее окликнула: «Оксана, ты куда? Ночь на дворе!»
А она будто и не слышит. Шла себе, как лунатик, к воде и шла».
А еще была ее дочка. Девочка, которую забрала к себе баба Катя. Ребенок не плакал.
Она сидела, обняв колени, на лавке в сенцах и смотрела в одну точку. Большие, синие
глаза были полны такого немого, абсолютного ужаса, что смотреть на нее было
невыносимо. Она боялась всего. Боялась настолько, что когда в хате зажигали свет, она
вжималась в угол, словно и свет ее пугал. Она не говорила ни слова. Только смотрела.
Слухи по хутору поползли мгновенно, как огонь по сухой траве. Их уже не скрывали. Их
обсуждали везде – у колодца, в магазине, на крыльцах. Говорили о Лиходее. Говорили
шепотом, но с жадным, болезненным азартом. Страх смешивался с каким-то темным, древним любопытством.
Вечером того дня ко мне пришел Миха. Он не звал меня на улицу. Он вошел в дом, тяжело опустился на стул и положил свою большую, мозолистую руку на стол. Лицо его
было серым, усталым.
—Ну что, доктор? – спросил он глухо. – Нашел свое спокойствие?
Я молчал. Мне нечего было сказать. Все мои медицинские знания, все дипломы
разбивались о жуткую, необъяснимую реальность двух мертвых, абсолютно
обескровленных тел.
—Я тебе говорил, тут не всё чисто, – продолжал он, не глядя на меня. – Это неспроста.
Оно пришло.
Он говорил не о болезни. Он говорил о чем-то живом. О существе. И впервые за все
годы, проведенные в мире логики и доказательной медицины, я почувствовал, что мой
рационализм дал трещину. Сквозь нее заглядывало нечто древнее, темное и очень, очень холодное.
Глава 4: Антошкин Яр
После смерти Оксаны хутор словно затаился. Люди старались не выходить после
заката, запирали дома и сараи на все запоры, которых зачастую и не было. Дети
перестали бегать по улицам. Даже собаки, обычно такие бойкие, сидели на привязи и
поскуливали, уткнув морды в землю. Воздух стал густым от страха. Он висел над
Варвариным тяжелой, липкой пеленой, и каждый вздох приносил с собой его
сладковато-горький привкус.
Я не мог просто сидеть и ждать. Профессия требовала действий, пусть даже
бессмысленных. Я должен был понять. Должен был найти хоть какое-то логическое
объяснение. Отравление? Массовый геморрагический шок неизвестной этиологии?
Бред. Но это был мой бред, мой спасательный круг в море первобытного ужаса, который захлестывал всех вокруг.
Я начал с расспросов. Осторожных, под видом сбора медицинского анамнеза.
Выяснил, что и дед Пахом, и Оксана за несколько дней до смерти жаловались на одно
и то же: страшную слабость, апатию, нежелание что-либо делать. И ночные кошмары.
Оксана, по словам бабы Кати, кричала по ночам так, что было слышно через улицу.
Кричала одно и то же: «Отстань! Отстань от меня!»
Это уже было чем-то. Симптом. Пусть странный, пусть не укладывающийся ни в один
диагноз, но точка отсчета. Я нанес эти данные на карту хутора, которую нарисовал от
скуки на обороте старого плаката. Дома обеих жертв находились на противоположных
концах Варварина. Что могло их связывать? Маршруты? Привычки?
И тут я вспомнил. В детстве мы, пацаны, обходили все окрестности. И было одно место, которое пользовалось дурной славой. Место, куда боялись ходить даже самые
отчаянные. Антошкин Яр. Глубокий, заросший овраг, где, по легенде, когда-то
повесился парень Антошка из-за неразделенной любви. Говорили, что по ночам там
слышен его плач. И дед Пахом, и Оксана жили недалеко от тропинок, ведущих к тому
яру.
Мысль была безумной. Но все вокруг было безумным. Решение созрело само собой. Я
должен был пойти туда.
День выдался ветреным и пасмурным. Небо затянуло рваными, быстро несущимися
тучами, которые бросали на землю бегущие тени. Я шел по едва заметной тропинке, которая вилась меж заросших бурьяном огородов. Ветер гудел в ушах, трепал волосы, настойчиво толкал в спину, словно торопя меня или пытаясь отговорить. Воздух пах
озоном и прелой листвой.
Антошкин Яр предстал передо мной глубокой, темной щелью в теле земли. Склон его
был крутым, поросшим колючим терновником и чахлыми березками с искривленными
стволами. Тропинка, ведущая вниз, была скользкой от недавно моросившего дождя. Я
начал спускаться, цепляясь за корни и пучки жухлой травы. Сердце билось часто и
громко. Я не боялся призраков. Я боялся бессмысленности своего предприятия. Что я
надеялся найти? Признаки… чего?
На дне яра было сыро и темно. Солнце сюда почти не проникало. Пахло влажной
землей, грибами и гниющими листьями. Ветер наверху выл и гудел, а здесь, внизу, царила гнетущая, неестественная тишина, нарушаемая лишь хрустом веток под ногами.
Я медленно шел по дну оврага, вглядываясь в темноту под корягами, в заросли
папоротника.
И тогда я увидел. Сначала я принял их за случайный узор, нанесенный водой на
глинистый склон. Но, приглядевшись, понял – это следы. Они шли цепочкой, от края
оврага вглубь, к старой, полузасохшей вербе, склонившейся над самым дном. Это были
не следы животного и не отпечатки подошв. Они были странными, удлиненными, с
глубокой вмятиной впереди, будто кто-то ходил на цыпочках, но с нечеловечески
длинными пальцами. Ледяной ком сдавил мне горло. Я наклонился, чтобы
рассмотреть лучше. Рядом с одним из следов в земле что-то блеснуло. Я поднял
предмет. Это была пуговица от старой, выцветшей блузки. Женской.
Сердце заколотилось. Я подошел к вербе. Земля у ее корней была утоптана, будто кто-то здесь сидел или стоял подолгу. И тут мой взгляд упал на основание ствола. Туда, в
расщелину между корнями, было что-то воткнуто. Я наклонился.
Это был самодельный оберег. Несколько засушенных веток полыни, связанных вместе
грубой ниткой, и воткнутых в землю так, что они образовывали подобие креста. Рядом
валялась горсть темного зерна – похожего на пшено. Оберег выглядел старым, потрепанным. Но зерно было свежим.
Кто-то был здесь недавно. Кто-то, кто верил в силу этих ритуалов. Кто-то, кто пытался
защититься.
Я выпрямился, оглядываясь по сторонам. Тени в овраге сгущались, становились
зловещими, живыми. Каждое шуршание, каждый треск сучка заставлял меня
вздрагивать. Я чувствовал себя чужим, непрошеным гостем в месте, где мне не
следовало бы находиться. Я ощущал на себе чей-то пристальный, недобрый взгляд.
И этот взгляд материализовался.
Я не услышал ни единого звука. Просто почувствовал, как мурашки побежали по моей
спине, и медленно обернулся.
На краю оврага, на самом верху, прямо надо мной, стоял человек. Высокий, худой, в
темном, длинном, почти монашеском одеянии. Это был Авраам, глава
«молчальников». Он стоял недвижимо, его лицо было обращено ко мне. Он не
выглядел ни злым, ни удивленным. Его выражение было спокойным, почти
отрешенным, но в глубине его глаз таилась бездонная, ледяная серьезность.
Мы смотрели друг на друга через все пространство яра. Ветер трепал полы его
одежды, но он сам казался высеченным из камня. В его молчании был такой вес, такая
нечеловеческая мощь, что мне стало физически не по себе.
Я не знал, что делать. Кричать? Подниматься навстречу? Бежать? Я замер, как кролик
перед удавом.
И тогда он заговорил. Его голос был негромким, но удивительно четким и ясным. Он не
кричал, но каждое слово долетало до меня, будто произнесенное прямо над ухом.
Голос был низким, безэмоциональным, как чтение давно заученной проповеди.
— Зло не приходит само, – сказал Авраам. Его слова повисли в сыром воздухе яра. –
Его впускают. Иногда по незнанию. Иногда… по слабости.
Он сделал паузу, и его взгляд, тяжелый и пронзительный, будто просверлил меня
насквозь.
— Тебе не стоит тут копаться, доктор. – В его устах это слово «доктор» прозвучало как
насмешка, как указание на мое ничтожество перед лицом того, с чем я столкнулся. –
Сбереги душу. Пока не поздно.
Он повернулся и медленно, не спеша, пошел прочь, растворившись в сером свете
пасмурного дня так же бесшумно, как и появился.
Я остался стоять на дне оврага один, сжимая в потной ладони пуговицу Оксаны и глядя
на жутковатый полынный крест. И впервые за все время я почувствовал не просто
страх. Я почувствовал леденящий, всепоглощающий ужас. Не от сказок про Лиходея. Не
от странных смертей. А от этого молчания. От этих слов. От понимания, что я не просто
столкнулся с загадкой. Я столкнулся с чем-то бесконечно более древним и
могущественным, чем я мог себе представить. И это что-то уже заметило меня.
Глава 5: Новые жильцы
Слова Авраама висели во мне тяжелым, отравленным грузом. «Сбереги душу». Это был
не совет, это было предупреждение. Или даже угроза. Я пытался вернуться к рутине, убедить себя, что все это – совпадения, массовая истерия и моя собственная
подавленность, усиленная мрачными легендами. Но стоило мне закрыть глаза, как я
видел фарфорово-белое лицо деда Пахома и пустые глаза его маленькой внучки.
Видел полынный крест в Антошкином Яру и бездонный, спокойный взгляд Авраама.
Хутор, тем временем, продолжал меняться. Страх, словно туман, поднявшийся с Дона, медленно, но верно проникал в каждую щель, в каждуй дом. Люди стали запираться на
ночь не только на щеколду, но и подпирать двери стульями, вставлять ножи в оконные
рамы – древние, почти забытые обереги от нечисти, в которую, казалось, уже никто и
не верил. А потом пришли они.
Сначала это были лишь слухи, шепотки, которые Валентина Степановна отмахивала, как назойливых мух: «Брешут старые кобылы, не видя своих копыт». Говорили, что на
самой дальней окраине, около старой, полуразрушенной овчарни, где двадцать лет не
ступала нога человека, поселились новые люди. Никто не видел, как они приехали. Не
слышал шума машин или подвод. Они просто появились. Заняли три самых ветхих, брошенных дома на выселках, те, что стояли друг к дружке вплотную, будто прячась от
всего мира.
Первым их увидел пастух, старик Архип, гнавший свое тощее стадо на водопой на
рассвете. Он рассказывал потом, что из трубы одного из домов шел дымок, тонкий-тонкий, будто от свечи. А на крыльце сидела женщина и смотрела на него. Сидела
неподвижно, вся в черном, и лицо у нее было белым, очень белым, даже в утренних
сумерках. Он окликнул ее, спросил, не нужна ли помощь, но она не ответила, не
пошевелилась, только смотрела. И от этого взгляда, пустого и тяжелого, у него, по его
словам, «кровь в жилах застыла», и он поскорее погнал коров прочь.
Потом их стали видеть чаще. Вернее, не видеть, а замечать следы их присутствия. Кто-то ночью услышал скрип телеги – старый, дребезжащий, будто из прошлого века. Кто-то нашел на утро у своего колодца следы босых ног – странные, вытянутые, с
глубокими вмятинами от пальцев, точно такие, какие я видел в Антошкином Яру. Дети, игравшие днем близ овчарни, прибежали домой в истерике, рассказывая о «бледных
тетках», которые смотрели на них из-за заборов молча и не моргая.
Я поначалу старался игнорировать эти россказни. Спишем на беженцев, на бомжей, на
маргиналов, ищущих уединения. Пока однажды ко мне на ФАП не привели Витю, того
самого подростка, что прибегал за мной к деду Пахому.
Его притащила за руку мать, испуганная, заплаканная. Парень был на ногах, но
выглядел ужасно. Лицо землистого оттенка, под глазами – глубокие, черные тени. Он
был вялым, апатичным, на вопросы отвечал медленно и односложно, будва через
силу.
—С утра так, — всхлипывала мать. — Вчера еще бегал, как конь, а сегодня… Словно из
него все соки высосали.
Мое сердце упало. Я уложил Витю на кушетку. Его кожа была прохладной и влажной.
Пульс – частым и нитевидным. Гемоглобин – катастрофически низкий, подумал я. Такая
анемия не развивается за одну ночь. Это было состояние, в котором человек должен
был неделями лежать в постели, на грани комы. А Витя час назад сам дошел до ФАПа.
Я начал его осматривать, ища признаки внутреннего кровотечения, гематомы, что
угодно. И тогда я увидел. На его шее, чуть ниже линии волос, сзади, было два
крошечных, едва заметных розоватых пятнышка. Как следы от укола иглой.
Совершенно свежие.
Ко мне подошла Валентина Степановна. Она посмотрела на Витину шею, потом на
меня. В ее глазах не было вопроса. Только молчаливое, горькое подтверждение.
—Отведите его домой, — тихо сказал я матери, и голос мой дрогнул.
— Постельный режим. Покой. Я приду вечером, сделаю укол.
Когда они ушли, я долго сидел, уставившись в стол. Руки дрожали. Рациональное
объяснение рушилось, как карточный домик. Это не было отравлением. Не было
болезнью. Это было что-то иное. Целенаправленное. Живое.
Вечером я собрался идти к Вите. Сумерки сгущались быстро, наливаясь густой, фиолетовой темнотой. Воздух был неподвижен, пахло дымом и травой. По дороге я
увидел их. Не вблизи, нет. Они стояли у своих домов на окраине, трое или четверо, неподвижные, как статуи. Высокие, худые, одетые в темное, бесформенное. Лица их
были обращены в сторону хутора, и даже на таком расстоянии они казались
неестественно бледными, будто вылепленными из воска. Они не разговаривали, не
двигались. Просто стояли и смотрели. Смотрели на спящий Варварин. От этой картины
стало физически холодно.
Я ускорил шаг, постучал в дверь дома Вити. Мне открыла мать, ее лицо было искажено
ужасом.
—Доктор, он… он совсем плохой. Лежит, не шевелится, только губами шепчет что-то.
Я зашел в комнату. Витя лежал на кровати, укрытый двумя одеялами, хотя в доме было
душно. Он был бледен, как мел, и дышал поверхностно, часто. Я сел рядом, стал
готовить укол с железом – отчаянная, бесполезная попытка сделать хоть что-то. И в
этот момент я услышал.
Сначала это был едва уловимый шорох за окном. Потом – тихий, монотонный напев.
Женский голос. Он был низким, грудным, и пел что-то очень старое, протяжное, похожее на колыбельную или похоронный плач. Слов разобрать было невозможно, но
мелодия была на редкость красивой и одновременно леденящей душу. Она вползала в
комнату сквозь щели в окнах, обволакивала, гипнотизировала.
Лицо Вити исказилось. Он застонал, забился в постели.
—Это она… – прошептал он, и в его глазах загорелся дикий, животный ужас. – Она
опять пришла… Не впускайте… Не открывайте…
Мать его крепко прижала к себе, зажмурившись. Я вскочил, подбежал к окну, отдернул
занавеску.
На улице, в густеющих сумерках, прямо под окном Витиной комнаты, стояла женщина.
Высокая, худая, в длинном темном платье. Ее лицо было обращено к окну, и оно было
ослепительно белым, как у актрисы в гриме. Она не пела уже. Она просто стояла и
смотрела. Смотрела прямо на меня. Ее глаза были огромными, темными, абсолютно
пустыми. В них не было ни злобы, ни любопытства. Только холодная, бездонная
пустота.
Что-то во мне оборвалось. Я рванул дверь, выскочил на крыльцо.
—Эй! – крикнул я, и голос мой прозвучал хрипло и неестественно громко в мертвой
тишине вечера.
– Кто вы такая? Что вам нужно?
Женщина медленно, очень медленно повернула голову в мою сторону. Ее движение
было плавным, почти неестественным, будто у нее не было костей. Она посмотрела на
меня своими пустыми глазами. И улыбнулась. Это была недобрая, безрадостная
улыбка, которая не тронула ни один мускул ее лица, кроме губ. Она длилась всего
мгновение. Потом она развернулась и пошла прочь. Ее походка была такой же
плавной, скользящей. Она не убегала. Она просто растворилась в сгущающейся
темноте переулка с такой скоростью, что я на мгновение усомнился в собственном
зрении.
Я стоял на крыльце, дрожа от адреналина и непонятного, первобытного страха. Воздух
был холодным, и откуда-то с реки потянуло влажным, промозглым туманом. Я понял
окончательно и бесповоротно. Миха был прав. Валентина Степановна была права. Это
не было болезнью. Это было нечто иное. И оно уже здесь. Среди нас.
Глава 6: Исповедь
Ночь я не спал. Ворочался, прислушивался к каждому звуку. Мне чудилось, что за
окном скребется ветка, а может, чья-то рука. Что в сенцах кто-то тихо вздыхает. Я
вставал, зажигал свет, выходил – никого. Только непроглядная тьма за окном и все тот
же густой, сладковатый запах страха, который, казалось, теперь пропитал собой и мой
дом.
Под утро я все же провалился в короткий, тяжелый сон, полный кошмаров. Мне
снилось, что я снова на дне Антошкиного Яра, а сверху, с края, на меня смотрят десятки
бледных, безразличных лиц. И я не могу пошевелиться, не могу крикнуть. А сзади ко
мне подходит что-то холодное и кладет на плечо руку без пальцев…
Меня разбудил громкий, настойчивый стук в дверь. Сердце бешено заколотилось.
Светало. В окно пробивался серый, унылый свет. Стук повторился – неистовый, отчаянный.
Я накинул одежду, распахнул дверь. На пороге, едва держась на ногах, стоял Миха. Он
был страшен. Лицо одутловатое, серое, глаза красные, воспаленные, в них читалась не
просто усталость – опустошение. От него сильно пахло самогоном – едким, перегарочным духом. Но пьян он не был. Вернее, был, но это было не веселое
опьянение, а тяжелое, отчаянное, на дне бутылки.
— Денис… – его голос был хриплым, сорванным. – Впусти.
Он шагнул в сени, едва не пошатнувшись, и опустился на лавку, тяжело, как мешок с
картошкой. Он положил голову на руки, и его могучие плечи затряслись. Я молча
прикрыл дверь, подошел, сел рядом. Что-то во мне сжалось в холодный комок. Я
никогда не видел Миху таким. Сломленным.
Он долго сидел так, молча, потом поднял голову. В его глазах стояла такая тоска, такой
немой ужас, что мне стало не по себе.
—Витьку видел? – хрипло спросил он. —Видел.
—Жив еще?
—Пока да.
—Ненадолго, – мрачно выдохнул Миха. – Они не оставляют… пока не возьмут все.
Он снова замолчал, уставившись в грязный пол сеней. Потом резко поднялся, прошелся по маленькому помещению, его движения были резкими, порывистыми.
—Я тебе говорил! Говорил же! – он ударил кулаком по притолоке, и вся дверь
задрожала.
– «Сказки, – говоришь, – деревенские байки!» А? Ну что, фельдшер городской?
Уложились твои сказки в диагноз?
В его голосе была не злоба, а отчаянная, горькая язвительность человека, который
знает правду и от этой правды сходит с ума.
—Миха, успокойся. Сядь.
—Какой уж тут покой! – он снова рухнул на лавку.
– Они же тут. Ходят. Смотрят. Ждут. Это же они! Лиходеево отродье!
Он схватил меня за руку. Его пальцы были холодными и влажными.
—Ты ничего не знаешь. Молодой еще. А я… я от стариков слышал. От деда своего. Он
рассказывал… – Миха залпом выпил из принесенной с собой плошки воды, будто
пытаясь смыть с себя этот ужас.
– Лиходей – он не человек. И не зверь. Он – дух. Дух голода, дух тоски, дух этой самой…
этой самой земли, что ли. Он приходит, когда его зовут. Когда много горя, когда люди
слабеют духом, злятся, друг на друга обижаются… Он эту обиду чует. Как стервятник.
Он замолчал, переводя дух. В его глазах плавали слезы бессилия и страха.
—Он вселяется… понимаешь? Вселяется в тех, кто сам не упокоился. В утопленников, в
самоубийц, в некрещеных младенцев… Или в живых. В живых, у кого печаль большая, кто всю радость из себя выдавил. И тогда… тогда он начинает кормиться. Не мясом, нет. Жизнью. Соками этими… энергией, силой. Высасывает, как та тля с листьев яблони.
Оставляет пустую оболочку. А та оболочка… она или умирает, как дед Пахом, или… или
становится такой же, как он. Его слугой. Бледной, холодной, вечно голодной.
Он снова схватил меня за руку, и его пальцы впились в мое запястье с силой. —А эти…
эти молчальники проклятые! – прошипел он, и в его голосе зазвучала настоящая
ненависть.
– Это они виноваты! Они тут молились своему молчаливому божку, да не по тому
адресу послали письмо! Дверь открыли, а за ней это… это жрать пришло! Они думали, силу какую-то призовут, а призвали голод. Пустоту. И она теперь здесь. И сыта не будет.
Пока всех нас не высосет.
Он замолк, иссяк. Его голова снова бессильно упала на руки. Он плакал. Тихо, по-мужски, без рыданий, лишь плечи его мелко и жалко подрагивали.
Я сидел рядом, ошеломленный. Все, что он сказал, было безумием. Деревенским
суеверием, фольклором, порожденным страхом и невежеством. Но почему-то именно
это безумие, эта дикая, первобытная легенда ложилась на реальность так идеально, как не ложилась ни одна медицинская теория. Она объясняла все. И белые лица. И
странные следы. И ту холодную, бездонную пустоту в глазах женщины под окном.
Я не верил в духов и упырей. Но я верил в силу коллективного безумия, в массовый
психоз, который мог порождать самые причудливые и ужасные формы. И сейчас хутор
Варварин был в его власти. И Миха, мой друг, мой якорь в этом месте, был сломлен им.
Я положил руку на его содрогающуюся спину.
—Ничего, Миха, – сказал я, и слова мои прозвучали фальшиво и пусто даже в моих
собственных ушах.
– Ничего. Мы как-нибудь…
Но я не знал, как «как-нибудь». Впервые в жизни я чувствовал себя абсолютно
беспомощным. Я мог бороться с болезнью, с болью, с кровотечением. Но как бороться
со сказкой? Как бороться с тенью, с шепотом, с тем, что приходит ночью и высасывает
жизнь, не оставляя следов?
Мы сидели так в полной тишине, пока за окном не посветлело окончательно и с улицы
не донесся первый утренний звук – одинокий, испуганный лай собаки. Но даже этот
привычный звук теперь казался зловещим. Предвестником чего-то неизбежного и
страшного.
Глава 7: Предательство плоти
Исповедь Михи повисла между нами тяжелым, невысказанным договором. Мы не
обсуждали ее больше. Как будто, проговорив вслух эти дикие, немыслимые вещи, мы
отпустили в мир нечто страшное и необратимое. Жизнь в Варварине продолжала течь
по инерции, но это было уже движение телеги с оторвавшимся колесом – видимость
пути при неминуемом приближении к обрыву.
Жертвой стала Анна Ивановна. Бывшая учительница, которая когда-то учила меня и
Миху, а в последние годы подрабатывала тем, что стригла хуторских мужиков у себя на
крыльце. Женщина крепкая, ядреная, с колючим глазом и острым языком. Ее нашли
без сознания в огороде. Доставили ко мне на ФАП. Та же картина: страшная слабость, апатия, два свежих прокола на шее. Но на этот раз я успел. Мы с Валентиной
Степановной боролись за нее двое суток – капельницы, уколы, стимуляторы. Казалось, мы вытягиваем ее с того света. Она ненадолго приходила в себя, ничего не помнила, только жаловалась на страшные сны, в которых к ней приходила «белая женщина» и
звала за собой. Потом снова впадала в забытье.
На третью ночь ее сердце не выдержало. Она умерла тихо, во сне. Констатировав
смерть, я чувствовал себя не врачом, проигравшим бой с болезнью, а солдатом, бессмысленно затыкающим пальцем пробоину в тонущем корабле.
Весть облетела хутор мгновенно. Смерть Анны Ивановны, всеобщей любимицы, стала
точкой кипения. Тихого, скрытого страха уже не было. Была паника.
Похороны были страшными. Небо затянуло сплошной серой пеленой, с которой
непрерывно моросил холодный, назойливый дождь. Он превратил красную глину
кладбища в липкую, скользкую жижу, в которой вязли ноги и колеса телеги с гробом.
Народу собралось много – вся школа, почти все хуторяне. Но стояли мы не кучкой, а
разобщенно, поодиночке, избегая взглядов друг друга. Казалось, каждый боялся
увидеть в глазах соседа тот же ужас, что сидел в нем самом, – это делало его слишком
реальным.
Их было пятеро. Они пришли незаметно, встали чуть поодаль, под раскидистой старой
елью. «Бледные». Неподвижные, молчаливые, в темной, не по погоде легкой одежде.
Они не выражали ни скорби, ни участия. Они просто смотрели. Их бледные лица резко
выделялись в серой мгле, как маски. Никто не подошел к ним, не прогнал. Их боялись.
Боялись даже посмотреть в их сторону. Я видел, как сжимаются кулаки у мужиков, как
женщины плотнее закутываются в платки, как дети жмутся к ногам родителей.
Молитва священника, заезжего, испуганного молодого парня, звучала неуверенно и
глухо, тону в шуме дождя.
После похорон все быстро, почти бегом, разошлись по домам. Остались только самые
близкие – племянник Анны Ивановны, его жена и их шестнадцатилетний сын, Серега.
Парень был убит горем – Анна Ивановна была ему как вторая мать. Он остался
ночевать в ее доме, чтобы, как говорится, «не оставлять тетку одну в первую ночь».
Я вернулся домой разбитый, промокший насквозь, пропитанный запахом влажной
земли и смерти. Не снимая одежды, рухнул на кровать и провалился в тяжелое, кошмарное забытье. Мне снилась Анна Ивановна. Она стояла под моим окном и звала
меня тонким, детским голосом, которого у нее никогда не было. А за спиной у нее
теснились бледные, безликие тени.
Меня разбудил стук. Нет, не стук – настоящий грохот в дверь, яростный, нечеловеческий. Часы показывали без четверти три. Сердце ушло в пятки. Я сорвался с
кровати, на ходу накидывая куртку.
На пороге, залитый слезами и дождем, стоял Серега. Лицо его было искажено таким
нечеловеческим ужасом, что я сначала не понял, что он говорит – лишь отдельные, вырывающиеся на вопле слова:
—Тетка… она… встала… домой пришла… откройте, ради бога…
Я схватил его за плечи, пытаясь успокоить.
—Серега, очнись! Что случилось? Кто пришел?
—Она! Тетка Анна! – он закричал так, что у меня заложило уши.
– Она в гробу не осталась! Стучится в дверь! Голосом своим… своим настоящим…
просит впустить, замерзла, говорит…
Ледяная дрожь прошила меня от макушки до пят. Безумие. Это чистое безумие. Но я
видел глаза Сереги. В них не было лжи. Был только животный, всепоглощающий ужас.
Я выбежал на улицу, почти потащив его за собой. Дождь уже прекратился, но с земли
поднимался густой, молочно-белый туман. Он клубился, скрывая контуры домов, превращая мир в призрачное, нереальное полотно. Мы бежали по улице, и наши шаги
гулко отдавались в мертвой тишине.
У дома Анны Ивановны было пусто. Дверь была заперта. Никого. Тишина.
—Она была здесь! – захлебывался Серега, тыча пальцем в дверь. – Стучала! Голосом
теткиным говорила: «Сереженька, родной, впусти, я замерзла совсем…»
В этот момент из тумана, из-за угла дома, послышался звук. Шорох. Тяжелый, медленный шорох шагов по мокрой земле. Мы замерли. Из белой пелены медленно
плывущая фигура. Это была она. Анна Ивановна. В том самом платье, в котором ее
хоронили. Оно было мокрым и грязным. Лицо… лицо было все тем же, что и в гробу –
белым, восковым, спокойным. Но она двигалась. Медленно, неуверенно, как манекен
на расшатанных шарнирах. Ее глаза были открыты и смотрели прямо на нас. Пусто, без
мысли, без узнавания.
Она шла к крыльцу. К нам.
—Тетя? – слабо прошептал Серега, и в его голосе была безумная надежда.
Она не ответила. Она поднялась на первую ступеньку. Потом на вторую. Ее движения
были механическими, жуткими. Она остановилась перед дверью и подняла руку. Не
чтобы постучать. Просто уперлась ладонью в дерево. Пальцы ее были бледными, длинными, с грязью под ногтями.
И тогда она заговорила. Голос был ее голосом. Точь-в-точь. Теми же интонациями, тем
же тембром. Но из него была вынута вся душа, все тепло. Это была идеальная, мертвая
копия.
—Сереженька… открой… я замерзла… очень хочу домой… пусти меня, родной…
Серега, рыдая, потянулся к щеколде. Его разум, сломленный горем и ужасом, отказывался верить в кошмар. Он видел тетку. Слышал ее. Естественным порывом
было впустить ее, согреть, помочь.
—Нет! – я схватил его за руку, оттащил от двери.
– Это не она! Серега, очнись!
— Но она же… она зовет… – он смотрел на меня умоляюще, и в его глазах боролись
любовь и страх.
А за дверью голос продолжал, настойчивый, монотонный, жалобный:
—Родной мой… очень холодно… почему не пускаешь? Я же тетя твоя Аня…
Это было самое ужасное. Это манипуляция самой природой любви, самого святого
чувства. Удар ниже пояса, против которого не было защиты.
Внезапно с другой стороны улицы раздался крик. Это выскочил из своего дома сосед, старик Ефим, с ружьем в руках.
—Убирайся! Убирайся, нечисть! – завопил он, трясясь всем телом.
– Уйди, пока жив!
Фигура на крыльце медленно, очень медленно повернула голову в его сторону. Пустой
взгляд скользнул по старику. И тогда из ее груды вырвался звук, не имевший ничего
общего с человеческим голосом. Что-то между шипением змеи и скрежетом камня по
стеклу. Она отступила от двери, сошла с крыльца и медленно, все той же механической
походкой, скрылась в тумане, растворилась в нем, как призрак.
Мы с Серегой остались стоять у запертой двери, дрожа от холода и ужаса. Я понял все.
Понял, почему так боятся «Бледных». Не потому, что они злые. А потому, что они
используют против нас нашу же любовь. Нашу память. Наше горе. Они – ходячее
предательство самой смерти, насмешка над всем, что мы считали святым и
нерушимым.
Наутро мы нашли семью Сереги мертвой. Его отец и мать. Лежали в своих кроватях, с
абсолютно белыми, спокойными лицами. На шее у каждого – два крошечных, аккуратных прокола. Они впустили ее. Ночью, когда мы ушли, она вернулась. Или кто-то другой, пришедший ее голосом. И они, обезумев от горя и жалости, открыли дверь.
Точка невозврата была пройдена. Мой рационализм, моя наука, мой разум – все это
окончательно и бесповоротно рухнуло, разбившись о простую деревянную дверь, из-за
которой звучал голос любимого человека. Миха был прав. Это была война. И враг был
гораздо страшнее, чем я мог предположить.
Глава 8: Совет
После той ночи хутор перестал существовать как сообщество. Он распался на группу
затравленных, параноидальных одиночек, запершихся в своих домах-крепостях. Даже
соседи перестали доверять друг другу. Как узнать, не стоит ли за дверью тот, кого ты
знал всю жизнь? Как отличить живого от… другого?
Инициативу проявил все тот же старик Ефим. Он обошел несколько домов, поговорил с
самыми уважаемыми еще недавно мужиками. Решение было принято – собраться
всем миром. В доме культуры. Последнем оплоте цивилизации в Варварине, который
теперь больше походил на лазарет для умалишенных.
ДК был таким же обветшалым, как и все вокруг. На сцене висел запыленный бархатный
занавес с выцветшими золотыми звездами, на стенах – портреты писателей с
облупившейся краской. В зале пахло пылью, мышами и страхом. Собралось человек
тридцать – почти все взрослое население, способное держать оружие. Женщины
сидели сжавшись, мужики стояли вдоль стен, мрачные, насупленные. Я сидел в конце
зала рядом с Михаилом. Валентина Степановна расположилась у окна, ее лицо было
невозмутимым, но руки крепко сжимали ручки сумки.
Первым слово взял Ефим. Он был бледен, но говорил твердо, стуча костяшками
пальцев по спинке стула. —Ну что, люди добрые? Досидимся? Пока эта нечисть по
дворам не разобрала нас по одному? Они жрут нас! Как клопы сонных! Надо что-то
делать!
Поднялся шум голосов. Предложения сыпались, дикие и отчаянные:
—Сжечь их дома! Со всеми, кто там есть!
—Да нет, бежать надо! Пока не поздно! В райцентр, к властям!
—Какие власти?! Они и поверить-то не захотят! В дурдом упекут!
В углу поднялся самый старый житель хутора, дед Яков, почти слепой. Его голос, тихий
и дребезжащий, заставил всех замолчать.
—Осиновым колом их… по старинке. Голову отрубить и между ног положить. Землю
обеззаразить… полынью, маком осыпать…
Его слова, звучавшие как отголосок седой древности, повисли в воздухе. Кто-то
скептически хмыкнул, но большинство слушали в мрачном, сосредоточенном
молчании. Древние инстинкты просыпались, вытесняя наносную цивилизованность.
И тогда вперед выступил Авраам. Он вышел на середину зала, его темная фигура
казалась инородной в этом убогом интерьере. Наступила гробовая тишина. Все
замерли, ожидая, что же скажет этот молчаливый, загадочный человек.
—Братья и сестры, – начал он, и его голос, глухой и монотонный, тем не менее, заполнил все пространство.
– Не насилием и огнем надо отвечать на испытание. То, что пришло… это не просто
нечисть. Это кара. Или очищение. Мы должны принять его. Пройти через страдание, чтобы искупить свою вину. Отринуть все мирское, всю суету, всю злобу… и тогда оно
отступит. Ибо питается оно именно этим – вашим страхом, вашей ненавистью, вашей
готовностью убивать.
Его слова вызвали взрыв. Кто-то крикнул: «Это вы ее и призвали, черти молчаливые!».
Кто-то бросился к нему с кулаками, но его удержали. Поднялся невообразимый ор.
Люди, доведенные до предела, выплескивали наружу весь свой ужас и гнев, ища
виноватого. Авраам стоял неподвижно под градом оскорблений и угроз, и на его лице
не было ни страха, ни злости. Лишь холодное, отрешенное сострадание, которое злило
еще больше.
Я не выдержал. Я вскочил на ноги.
—Послушайте! – закричал я, и мой голос, сорванный, неестественно громкий, на
секунду заглушил гам. Все взгляды устремились на меня.
– Драться между собой – это именно то, чего хочет… оно! Мы должны быть умнее!
Надо организовать дежурства! Никто не должен оставаться один! Больные, ослабленные – под особый присмотр! Надо изолировать… – я запнулся, не зная, как
назвать их, – …источник угрозы. Оцепить эти дома на окраине, никого не впускать и не
выпускать, пока… пока не придет помощь извне!
Мои слова, такие логичные и правильные с медицинской точки зрения, прозвучали
жалко и наивно. На меня посмотрели как на дурака.
—Какая помощь? – крикнул кто-то. – Ты видел, что они делают? Ты видел Анну
Ивановну? Какой тут карантин?!
—Сжечь их! – снова завопили голоса. – Всех до одного!
И тут поднялся Миха. Он встал медленно, тяжело. Его лицо было суровым, как
высеченное из камня. В его глазах не было ни страха, ни злости. Была только холодная, стальная решимость. Он не кричал. Он просто сказал, и его хриплый бас перекрыл все
остальные голоса.
—Хватит.
В зале мгновенно стихло. Все смотрели на него.
—Дед Яков прав, – сказал Миха, и его слова прозвучали как приговор. – Не огнем их
жечь. И не бежать. Они твари. Нежить. По закону предков, их изводить надо. Не людей
убивать будем. А гадов. Охота. – Он обвел взглядом зал, и его взгляд был тяжелым и
неумолимым.
– Кто со мной?
Наступила тишина. В ней было слышно, как за окном воет ветер. Потом первым шаг
вперед сделал Ефим с своим ружьем. Потом еще один мужик. Еще один. Женщины
плакали, но не возражали. Они понимали – другого выбора не осталось. Это была
война на уничтожение.
Я смотрел на Миху, на его преображенное лицо, и меня охватывал леденящий ужас. Не
от «Бледных». От него. От той легкости, с которой мы все переступили грань. Мой друг, простой, добрый хлебороб, теперь говорил об «охоте» на людей. Пусть даже и не
совсем людей. В его глазах горел тот же огонь, что и в глазах у тех, кто кричал «сжечь!».
Огонь ненависти. И я с ужасом понимал, что он прав. И что, присоединившись к нему, мы все навсегда перестанем быть теми, кем были. Независимо от исхода.
Совет разошелся в мрачном, решительном молчании. Люди расходились по домам не
как соседи, а как члены отряда смертников, готовящихся к последнему бою. Я вышел
последним. Воздух был холодным и колким. Туман рассеялся, и на небе, между
рваных туч, светили одинокие, безразличные звезды. Я смотрел на них и не находил
ответа. Не нашел его и в себе. Только тяжелый, свинцовый груз предстоящего
кровопролития и щемящую тоску по тому недавнему прошлому, когда самой страшной
вещью в моей жизни был развод.
Хутор Варварин сделал свой выбор. И я теперь должен был сделать свой.
Глава 9: Жатва
Решение было принято. Словно щелкнул некий тумблер в коллективном сознании
хутора. Страх не исчез – он трансформировался. Из парализующей, жалкой трусости он
превратился в нечто холодное, цепкое и смертоносное. В ярость. В охотничий азарт.
Они собрались на рассвете. Небольшая группа – человек десять. Самые отчаянные, самые озлобленные, те, кто потерял больше всех или чьи нервы сдали окончательно.
Возглавлял их, конечно, Миха. Он преобразился. Из сломленного, плачущего мужчины
он стал командиром этого жуткого ополчения. Его лицо было каменной маской, глаза
сузились до щелочек, в которых горел мрачный, недобрый огонь. Он раздавал
указания коротко, отрывисто, голосом, лишенным всяких эмоций.
Меня позвали как медика. «На случай, если кого поранят», – сказал Миха, не глядя мне
в глаза. Я понимал, что это ложь. Я был нужен как определитель. Как ловец симптомов.
Тот, кто мог отличить «зараженного» от здорового. Мой медицинский навык был
поставлен на службу этому безумию.
Я вышел с ними. Не из солидарности. Из чувства долга – может быть, я смогу
предотвратить самое страшное? – и из жуткого, всепоглощающего любопытства. Я
должен был видеть. Должен был понять, до чего мы докатились.
День был серым и промозглым. С неба моросил холодный осенний дождь, превращая
улицы в сплошное месиво липкой, красной глины. Воздух был тяжелым, насыщенным
запахом влажной земли и прелых листьев. Природа как будто оплакивала то, что
должно было случиться.
Мы двинулись к окраине, к тем самым трем домам. Шли молча, не как группа людей, а
как стая голодных волков. Я шел позади, и мне казалось, что я чувствую исходящую от
них волну ненависти – она была почти осязаемой, как жар от раскаленного железа.
Первый дом был самым дальним. Забор вокруг него давно сгнил и повалился. Окна
были заколочены досками изнутри. Миха жестом остановил группу.
—Эй, выходи! – крикнул он, и его голос гулко прокатился по мокрому воздуху. –
Выходите сами! Последний шанс!
В ответ – мертвая тишина. Только шорох дождя по пожухлой траве. —Так… – Миха
беззвучно выдохнул. – Вась, Ефим – ко мне. Остальные – кругом. Никого не выпускать.
Они подошли к двери. Она была заперта. Ефим, без лишних слов, ударил прикладом
ружья возле замка. Дерево треснуло. Второго удара хватило, чтобы дверь распахнулась
внутрь, издав скрип протеста.
Из темноты на нас пахнуло запахом затхлости, пыли и чего-то сладковатого, болезненного. Внутри было темно. Миха включил фонарь. Луч света выхватил из мрака
убогую обстановку: грубый стол, лавки, пустые полки. И тут же, в глубине горницы, он
увидел его.
Мужчину. Того самого, которого я видел впервые у колодца. Он стоял, прислонившись
к печке, и смотрел на нас своими пустыми глазами. Он не выглядел испуганным. Он не
выглядел агрессивным. Он просто был. Бледный, худой, в поношенной одежде.
—Вон он! – прошипел Ефим, поднимая ружье.
— Стой! – крикнул я, инстинктивно делая шаг вперед. – Дайте мне его осмотреть!
—Осматривай, – буркнул Миха, не опуская самодельной дубины с набитым гвоздем.
Я сделал несколько шагов внутрь, сердце колотилось где-то в горле. Я приблизился к
мужчине. Он не шелохнулся. Его глаза были стеклянными, невидящими. Я поднес
фонарь к его лицу. Кожа была неестественно белой, почти прозрачной. На шее, чуть
ниже уха, я увидел знакомые проколы, но старые, уже затянувшиеся тонкими
розоватыми рубцами.
—Он один из них, – тихо сказал я. – Признаки налицо. Но он не агрессивен. Мы
можем…
Я не успел договорить. Сзади раздался оглушительный выстрел. Ефим, не выдержав, выстрелил почти в упор. Заряд дроби ударил мужчине в грудь. Но не было ни крови, ни
крика боли. Он только отшатнулся от удара, пошатнулся и упал на пол. И тогда на него
набросились остальные.
Это было не убийство. Это было избиение. Его били ногами, дубинами, прикладами.
Раздавался страшный, сухой треск ломающихся костей. И все это – в полной тишине со
стороны жертвы. Он не издал ни звука. Просто лежал и принимал удары, пока не затих
окончательно, превратившись в бесформенную, бледную массу.
Я стоял как вкопанный, не в силах пошевелиться. Меня тошнило. В ушах стоял
оглушительный звон. Я видел лица этих людей – искаженные не злобой, а каким-то
исступленным, экстатическим ужасом. Они не убивали врага. Они пытались уничтожить
собственный страх, вбивая его в землю вместе с этим телом.
Миха подошел ко мне. Его лицо было спокойным.
—Первый, – просто сказал он. – Дальше.
Мы обошли весь дом. Он был пуст. На чердаке мы нашли женщину. Она сидела, обняв
колени, в углу, за старой прялкой. Она смотрела на нас тем же пустым взглядом. Ефим
снова поднял ружье, но Миха остановил его.
—Кольем. Пулю экономить.
Один из мужиков, молодой парень по имени Степан, выступил вперед. В его руках был
заостренный кол, выструганный из старого забора. Он дрожал всем телом. Он подошел
к женщине, занес кол… и замер. Она посмотрела на него. И вдруг улыбнулась. Той же
самой, леденящей, безрадостной улыбкой, что я видел у той женщины под окном.
—Сыночек… – прошептала она тихим, шелестящим голосом. – Это ты?
Степан ахнул, будто его ударили ножом в сердце. Он отшатнулся, выронил кол. Это
была его мать. Умершая пять лет назад от воспаления легких.
—Мама… – прошептал он, и в его глазах помутилось.
В этот момент Миха, не колеблясь, выхватил у него из рук кол и одним точным, сильным движением вонзил его женщине в грудь. Раздался негромкий, влажный звук.
Она не закричала. Она просто перестала улыбаться, и ее тело обмякло. Степан рухнул
на колени и зарыдал, уткнувшись лицом в грязный пол.
Я отвернулся. Мир плыл у меня перед глазами. Я больше не мог этого выносить. Я
видел, как мои соседи, мирные хуторяне, превращаются в монстров. Как они убивают
то, что когда-то любили. И самое страшное было в том, что я понимал их. Понимал их
ужас, их ярость, их отчаяние. И от этого понимания мне становилось еще хуже.
Охота продолжалась. Мы нашли еще двоих в погребе – они сидели там, обнявшись, как
дети. Их вытащили на свет и… Я закрыл глаза. Я не хотел видеть. Звуков было
достаточно.
Когда все было кончено, Миха приказал сложить тела в кучу и обложить хворостом. Он
поджег его. Пламя взметнулось высоко в серое небо, черный дым смешался с дождем
и туманом. Мы стояли и смотрели, как горят останки. Никто не молился. Никто не
плакал. Все просто смотрели. И в этом молчаливом наблюдении было что-то
бесконечно более жуткое, чем в самой расправе.
Я смотрел на Миху, на его непроницаемое лицо, освещенное отблесками пламени.
Мой друг. Веселый, добрый парень, с которым мы ловили раков. Теперь он был
предводителем охотников за головами. И я был с ним. Я был частью этого. На моих
руках не было крови, но она была на моей душе. Я определил их. Я дал разрешение на
убийство.
Мы пошли ко второму дому. И я уже не чувствовал ничего. Только ледяную пустоту
внутри и отвращение – к ним, к себе, ко всему этому божьему миру, который вдруг
стал адом.
Глава 10: Цена крови
К полудню дождь прекратился. Небо оставалось свинцовым, тяжелым, нависая над
хутором низко, почти касаясь верхушек почерневших от влаги тополей. Мы промокли
до костей, были перепачканы грязью и сажей от костра. От группы несло потом, страхом и смертью. Мы уже не шли, а брели, как загнанные звери, движимые лишь
инерцией ярости и отчаяния.
Второй дом оказался пуст. Выбитые двери, развороченные сундуки, опрокинутая
мебель – все говорило о том, что его обитатели бежали, почуяв опасность. Это
внезапное отсутствие жертв не принесло облегчения. Напротив, оно усилило
паранойю. Теперь «Бледные» были не только в домах – они были где-то тут, рядом, в
тумане, в проулках, они смотрели на нас из-за углов, они ждали. Охота превратилась в
преследование невидимого врага.
Именно тогда мы наткнулись на старика Архипа. Того самого пастуха, который первым
увидел «бледную женщину». Он вышел из своего дома на краю хутора, опираясь на
палку. Выглядел он ужасно – лицо землистое, ввалившиеся щеки, он тяжело дышал, и
каждый вдох сопровождался хриплым, клокочущим кашлем. Он был болен. Болен по-человечески – бронхит, возможно обострение хронического.
Увидев нас, он остановился, прищурился.
—Михаил? Это ты? Что это у вас за побоище? – его голос был слабым, прерывистым.
Миха подошел к нему. Его глаза, привыкшие за последние часы видеть только врага, с
ненавистью вглядывались в старческое, больное лицо.
—Архип. Ты один?
—Один, сынок, один… – старик закашлялся.
– Слышал, стрельба была… это вы волков, что ли?
— А ты почему не дома? – голос Михи был жестким, подозрительным.
—Да воздуху глотнуть вышел… в хате душно, задыхаюсь… – он снова закашлялся, и на
его губах выступила розовая пена.
Я сделал шаг вперед.
—Миха, он болен. Это чахотка. Он не… Но я не успел договорить.Внезапно из-за угла
соседнего дома донесся чей-то истошный крик:
—Они тут! Бегут! В огороды!
Это была ложная тревога. Кто-то из нашей же группы, доведенный до предела, увидел
что-то в тумане или просто померещилось. Но сработало это как спичка, брошенная в
бочку с порохом. Группа взорвалась. Кто-то побежал на крик, кто-то закричал:
«Окружить!». Поднялась неразбериха.
И в этот момент старик Архип, испугавшись внезапной суеты и криков, пошатнулся и
упал на колени, закашлявшись еще сильнее. Его бледное, истощенное лицо, его
слабость, его хриплое дыхание – все это в глазах озверевших людей сложилось в
знакомую, ужасающую картину.
— Вон! Один из них! – завопил Ефим, поднимая ружье.
– Прикидывается!
— Нет! – закричал я, бросаясь между ним и стариком.
– Это Архип! Он болен! Он умирает!
Но меня не слышали. Их сознание было зашорено, зациклено на одном – найти и
уничтожить. Старик, лежа на земле, пытался что-то сказать, отмахнуться, но его
хриплый, прерывистый голос только усиливал подозрения.
— Видишь, шепчет что-то! Колдовать хочет! – закричал кто-то сзади.
И тогда Степан, тот самый, что час назад рыдал над телом своей «матери», с диким, пустым взглядом выступил вперед. В его руке был окровавленный топор.
—Отойди, доктор! – проревел он. – Не мешай!
Он оттолкнул меня с такой силой, что я отлетел в грязь. Поднялся, чтобы кинуться
снова, но было уже поздно. Топор сверкнул в сером воздухе и с мерзким, тупым
звуком обрушился на старика.
Крик застрял у меня в горле. Я сидя смотрел, как жизнь уходит из глаз невинного
человека. Он смотрел на нас с немым удивлением и укором. Не было ненависти.
Только вопрос: «За что?».
Все замерли. Наступила тишина, оглушительная после недавнего гама. Только ветер
шумел в голых ветвях деревьев. Все смотрели на тело Архипа. На обычную, алую, человеческую кровь, которая медленно растекалась по влажной земле, такая яркая и
такая незнакомая после «бескровных» жертв.
И тогда до всех дошло. Произошла чудовищная, необратимая ошибка. Они убили
своего. Больного, беззащитного старика.
Степан выпустил топор из рук. Он отступил, глядя на свои окровавленные ладони с
таким ужасом, будто впервые их увидел. Его трясло.
—Я… я думал… – он начал заикаться. – Он же… бледный… кашлял…
Ефим опустил ружье. Его лицо посерело. Другие мужики отворачивались, не в силах
смотреть на содеянное.
Миха подошел к телу. Он посмотрел на него, потом на Степана, потом на всех нас. В его
каменном лице что-то надломилось. Трещина. В его глазах, на секунду, мелькнуло то
же самое осознание чудовищной ошибки, та же пустота и ужас.
—Что же мы наделали… – он прошептал так тихо, что это было похоже на выдох.
Это было моментом отрезвления. Кровавого, страшного, но отрезвления. Охота
кончилась. Ярость иссякла, и на ее месте осталась только голая, неприкрытая правда: мы стали монстрами. Мы убивали без разбора, руководствуясь лишь страхом и
ненавистью. И эта ненависть обернулась против нас же самих.
Люди молча, не глядя друг на друга, стали расходиться. Кто-то пошел обратно к своим
домам, кто-то просто сидел на корточках, уставившись в землю. Группа распадалась на
глазах.
Я остался стоять над телом Архипа. Я должен был что-то сделать. Как медик. Как
человек. Но я мог только смотреть. Смотреть на эту кровь – настоящую, живую кровь, которую мы пролили сами. Она была гораздо страшнее той, что отсутствовала у
«Бледных».
В этот момент из-за плетня соседнего огорода послышался тихий, едва уловимый
шорох. Я обернулся. Из-за угла, из щели между досками сарая, на меня смотрела пара
глаз. Огромных, темных, полных не злобы, а… жалости? Или понимания?
Это была молодая девушка. Одна из «Бледных». Та, что всегда держалась чуть в
стороне. Она была худа до прозрачности, одета в лохмотья. Она не убежала. Она
смотрела на тело Архипа, и по ее бледной, почти прозрачной щеке медленно
скатилась слеза.
Наши взгляды встретились. И в ее глазах я не увидел ненависти к убийцам. Я увидел
бесконечную, всепоглощающую печаль. Печаль по нам. По тем, кого страх превратил в
зверей.
Потом она медленно, беззвучно скрылась в тени сарая, растворилась в серых сумерках
наступающего вечера.
Я остался один. С мертвым стариком. С кровью на земле. И с страшной, новой мыслью, которая пробивалась сквозь ледяное оцепенение: а что, если они не все монстры? Что, если среди них есть те, кто не хочет убивать? Кто так же, как и мы, является жертвой?
Жертвой чего-то большего, чего-то, что мы до сих пор не поняли?
Цена крови оказалась слишком высокой. Она купила нам не победу, а знание. Знание о
нас самих. И это знание было самым ужасным из всего, с чем я столкнулся в этом
проклятом месте.
Глава 11: Сердце тьмы
После убийства Архипа что-то в Варварине окончательно сломалось. Не просто
распался наш жалкий отряд самозваных охотников – распалась сама ткань хуторской
жизни. Люди теперь боялись не только «Бледных», но и друг друга. Каждый взгляд, кашлянувший в темноте сосед, тень, мелькнувшая за окном, – все могло стать поводом
для параноидальной вспышки ярости или страха. Мы убили своего, и это знание
отравило все, как цианид в колодце.
Я не мог оставаться в своем доме. Тени, в них из углов, из-за печки, на меня смотрело
лицо Архипа – не с укором, а с тем самым немым, простодушным удивлением. Я
бродил по хутору как призрак, не в силах найти покой. Меня вело не любопытство, а
отчаянная, последняя попытка найти смысл в этом безумии. Если я не пойму что это и
почему, то сойду с ума. Или стану таким же, как Степан, с окровавленным топором.
Меня привело к дому Авраама. Он стоял на отшибе, такой же ветхий, как и остальные, но вокруг него царила странная, неестественная чистота. Ни соринки, ни травинки. Как
будто сама природа боялась нарушить его границы. Я не стал стучать. Я просто
подошел к калитке и замер, не зная, что сказать, что спрашивать.
Он вышел сам. Как будто ждал. Он был в своем темном одеянии, и его лицо в сером
свете предвечерних сумерек казалось высеченным из старого, потрескавшегося
дерева.
—Ты пришел, – сказал он. Не вопрос, а констатация факта.
—Мне нужно знать, – выдохнул я. Голос мой был хриплым, чужим. – Мы убили
невинного человека. Из-за вас. Из-за того, что вы здесь натворили. Я должен понять, прежде чем мы все тут перебьем друг друга.
Он смотрел на меня долго и пристально. В его взгляде не было ни страха, ни злобы.
Была усталость. Бесконечная, тысячелетняя усталость.
—Ты думаешь, мы хотели зла? – наконец произнес он. – Мы искали жизнь. Вечную
жизнь. Бессмертие для духа.
Он отворил калитку и жестом пригласил меня во двор. Я вошел, чувствуя, как
сжимается сердце. Мы сели на грубую лавку у стены дома.
—У нас была пророчица, – начал Авраам, глядя куда-то в пустоту перед собой. –
Матушка Арина. Она вела нас, открывала волю Божью. Она умерла год назад. Тело ее…
оно не тронулось тлением. Оно оставалось нетленным, будто уснувшим. Мы увидели в
этом знак.
Он замолча, собираясь с мыслями. Воздух вокруг стал густым, тяжелым. —Мы
решили… вернуть ее. Не душу – душа ее была с Богом. А плоть. Оживить плоть, чтобы
она снова могла вещать нам истину. Мы нашли старые записи, очень старые…
заговоры, уходящие корнями в те времена, когда люди еще помнили голос земли и
знали цену крови.
Я слушал, не дыша. Холодный пот струился по моей спине.
—Мы провели обряд. На каменной горе, у старого кургана, что над полем. Там, где
земля старая, сильная. Мы звали… мы думали, звали силу предков, силу этой земли,
чтобы она вошла в ее нетленное тело и оживила его. Мы принесли дары… хлеб, мед, свою кровь…
Он сжал кулаки, и его пальцы побелели.
—Но мы ошиблись. Мы не ту силу позвали. Мы были слепы. Мы звали жизнь, а
пришел… голод. Древний, бессмысленный, вечный голод. Тоска по теплу, по свету, по
жизни, которую нельзя утолить. Он вошел в нее. В тело Матушки Арины. И она…
восстала.
Авраам поднял на меня глаза, и в них впервые был настоящий, немыслимый ужас.
—Но это была не она. Это было оно. Одеяние из плоти, набитое голодом и холодом. И
оно стало… звать. Сначала зверей. Потом скотину. Потом… людей. Слабых духом, больных телом, тех, кто тосковал по покою. Оно давало им то, чего они хотели –
забвение, конец страданий. Но плата была… их волей. Их жизнью. Они становились его
руками, его ртами. Пустыми сосудами, которые оно посылало в мир, чтобы те
приносили ему пищу. Ту самую жизненную силу, которой оно, порождение пустоты, было лишено.
Я сидел, ошеломленный. Картина складывалась в чудовищную, но жутко логичную
мозаику. Это не была инопланетная инфекция или нашествие упырей. Это было нечто
иное. Экологическая катастрофа духовного масштаба. Вызванная людьми.
—И эти… «Бледные»? – прошептал я.
—Не вините их, – резко сказал Авраам. – Они жертвы. Не монстры. Они… пустые. Как
кувшины, из которых выпили все содержимое и наполнили льдом. Они идут на зов
своего господина. И он посылает их туда, где есть боль, тоска, слабость – туда, где
легче всего сделать новую дыру, новую щель, через которую можно питаться.
— Почему вы ничего не сказали?!
—А что бы изменилось? – он посмотрел на меня с горькой усмешкой. – Вы бы
поверили? Вы бы стали слушать? Вы предпочли убивать. И вы не остановитесь. Пока не
дойдете до самого сердца. До него.
— Где оно? – спросил я, и мой голос прозвучал металлически.
—Где ему и положено быть. Там, где много смерти. Где земля пропитана страданием и
покорностью. На старой овчарне. Там, где десятки лет резали баранов, не
задумываясь. Где кровь лилась рекой и впитывалась в землю. Он нашел это место… и
сделал его своим троном.
Я вскочил с лавки. Во мне все кипело – ярость, отвращение, жажда мести за Архипа, за
Витю, за всех.
—Вы пойдете с нами? Поможете?
—Нет, – покачал головой Авраам. – Наш путь – в молчании и покаянии. Мы уезжаем.
Мы открыли дверь – но мы не вправе ее закрывать. Это ваша битва теперь. Битва за
вашу землю. И за ваши души.
Он отвернулся, и разговор был окончен. Я выбежал из его двора, и ветер ударил мне в
лицо – холодный, пронизывающий, пахнущий грозой.
Я не бежал к себе. Я бежал к Михаилу. К единственному человеку, который поймет.
Который должен понять. Мы должны закончить это. Не охоту. Войну.
Глава 12: Противостояние
Миха слушал мой сбивчивый, почти безумный рассказ молча, не перебивая. Он сидел
за своим столом, и в его глазах я видел ту же борьбу, что была и во мне: отказ верить в
эту мистическую чушь и ужасающее понимание, что только она все объясняет.
—Овчарня, – наконец произнес он глухо. – Логично. Место проклятое. Я всегда его
чурался.
Он поднялся, прошелся по комнате. В его движениях не было прежней яростной
решимости. Была сосредоточенная, мрачная готовность.
—Одни пойдем. Народ… народ уже не тот. После Архипа… – он махнул рукой. – Нас
двое. И этого хватит.
Мы готовились молча, как ритуал. Не брали ружей – против этого они были
бесполезны. Миха наточил топор и две длинные, тяжелые дубины из
свежесрубленного дуба. Я собрал аптечку – смехотворную в предстоящем деле – и
нашел в бабушкиных сундуках две старинные, почерневшие от времени иконы. Не из
религиозности. А как символ. Как напоминание о том, за что, в конечном счете, мы
должны бороться – за жизнь, а не против смерти.
Мы вышли, когда солнце уже садилось, окрашивая свинцовые тучи на западе в
багровые, нездоровые тона. Было неестественно тихо. Ни собак, ни ветра. Воздух стоял
неподвижный, густой, как кисель. Мы шли по пустынным улицам, и нам казалось, что
из-за каждой шторы на нас смотрят испуганные глаза. Мы были добровольцами, вышедшими на дуэль от имени всего хутора.
Дорога на овчарню вела вниз, к пойме Мойки. Земля здесь была влажной, топкой, поросшей чахлым кустарником. И чем ближе мы подходили, тем сильнее менялось
ощущение пространства. Сперва просто нарастала тревога. Потом появился запах –
сладковатый, гнилостный, но не разложения, а странной, химической затхлости, как в
заброшенном холодильнике. Потом стало холодно. Физически холодно, будто мы
вошли в зону вечной тени, хотя солнце еще светило.
И вот она показалась. Овчарня. Длинное, низкое здание из темного, почти черного
кирпича с провалившейся кое-где крышей. Окна были зияющими, черными дырами.
Вокруг – огромный, заброшенный загон, огороженный сгнившими жердями. Место
выглядело мертвым. Но это была не тихая смерть забвения. Это была активная, агрессивная смерть. Место, где жизнь не просто ушла – ее вычерпали до дна.
Мы остановились у края загона. Сердце колотилось где-то в горле. Миха сжал дубину.
—Готов? – хрипло спросил он.
—Нет, – честно ответил я.
Мы вошли внутрь.
Темнота внутри была не абсолютной. Свет пробивался сквозь щели в кровле, ложась на
пол бледными, пыльными пятнами. Внутри царил страшный беспорядок – поломанные
станки, разбросанная солома, обрывки старых, прогнивших шкур. И холод. Леденящий, проникающий до костей холод, которого не должно было быть в конце лета.
И они были здесь. «Бледные». Они не нападали. Они просто стояли вдоль стен, в тени, неподвижные, как статуи. Десять, двадцать, тридцать человек… Они молча смотрели на
нас, и в их пустых глазах не было ни угрозы, ни интереса. Они были часовыми.
Стражниками. И они пропустили нас внутрь.
Мы шли по этому аду, и с каждым шагом давление на разум нарастало. Мне начинало
чудиться, что из темноты доносятся шепоты, что солома на полу шевелится. Миха
дышал как загнанный бык.
В конце огромного зала, в самом его эпицентре, было пустое пространство. И там, на
большом, плоском камне, который явно притащили сюда со стороны, сидела Она.
Я узнал ее. По описаниям Авраама. Матушка Арина. Но от той пророчицы не осталось
ничего. Она была одета в простые, темные, крестьянские одежды. Сидела, поджав под
себя ноги, как девочка. Ее лицо… оно было прекрасным. И ужасающим. Совершенно
белым, гладким, без единой морщинки, без следов времени. И абсолютно пустым. Как
маска. Только глаза… глаза были живыми. Но не человеческими. В них плескалась
тьма. Не злоба, не ненависть – бездонная, древняя, космическая пустота. Как если бы
смотреть в открытый космос, в абсолютный вакуум, где нет ни времени, ни света, ни
смысла.
Мы замерли в двадцати шагах от нее. Миха поднял топор. Его рука дрожала. —Выходи, нечисть! – прохрипел он. – Кончай это!
Она не шелохнулась. Не повернула головы. Она смотрела куда-то сквозь нас, в самую
даль.
—Зачем? – произнесла она.
Голос. Это был не голос старухи. Это был хор голосов. Детский шепот, старческий хрип, женский смех, мужской стон – все слилось воедино в одном потоке звука, который
исходил от нее. В нем не было угрозы. Было… любопытство.
—Вы звали. И я пришла.
— Мы тебя не звали! – крикнул я, и мой голос сорвался на фальцет.
—Все зовут, – ответила она, и ее голова медленно повернулась в нашу сторону. Пустые
глаза остановились на мне. – Тоской. Одиночеством. Злобой. Жаждой забытья. Я
лишь… отвечаю. Я – тишина после крика. Покой после боли. Холод после огня. Я –
конец пути. Разве не этого вы хотите? Всего лишь… перестать чувствовать?
Ее слова вползали в сознание, как черви. Они находили отклик. Глубокий, потаенный.
Ведь да. После всего пережитого – развода, страха, ужаса, отвращения к себе – разве
не манила эта перспектива? Абсолютного покоя. Отсутствия боли.
—Посмотри на них, – ее рука с длинными, бледными пальцами плавным жестом
обвела стоящих вдоль стен «Бледных». – Они счастливы. Они больше не страдают. Они
обрели мир. Присоединяйся к нам, целитель. Твои знания бесполезны. Твоя боль – нет.
Я могу забрать ее. Навсегда.
Это было самое страшное искушение в моей жизни. Не угроза, не насилие.
Предложение. И оно было адски притягательным.
—Не слушай ее, Денис! – рыкнул Миха, но в его голосе слышалась неуверенность. Он
тоже слышал. И он тоже был уязвим.
— Нет, – выдохнул я. Слово далось мне невероятным усилием воли. Оно было тихим, но прозвучало как выстрел. – Нет. Мы чувствуем боль, потому что мы живые. Ты
предлагаешь не жизнь. Ты предлагаешь… сытое, теплое ничто. Я не хочу забыть. Я
хочу… помнить. И жить.
Что-то в ее лице… изменилось. Не выражение – его не было. Изменилась самая
материя. Пустота в ее глазах заколебалась, словно от злости.
—Тогда вы получите то, что заслуживаете, – прозвучал голос, и теперь в нем не было
ничего человеческого. Это был скрежет камней, шелест песка, вой ветра в пустоте. –
Вечный голод. Вечный холод.
Она поднялась. Не встала – поднялась, как кукла на нитках, не сгибая коленей. И вокруг
нас зашевелились «Бледные». Они не бросились на нас. Они просто пошли. Медленно, неотвратимо, смыкая круг.
Миха взревел и бросился вперед, на нее, размахивая топором. Это было безумие. Это
было отчаянное, яростное, человеческое безумие.
И началось.
То, что произошло дальше, не было битвой в привычном смысле. Это был кошмар. Мы
с Михаом, спиной к спине, отбивались от десятков молчаливых, безразличных тел. Они
не дрались. Они просто шли на нас, пытаясь обнять, схватить, прикоснуться. И от
каждого прикосновения их ледяных пальцев по телу разливалась волна тоски и апатии, страшное желание просто остановиться, сдаться, смириться.
Миха рубил топором, бил дубиной. Я отмахивался иконой, как щитом, и странно – они
слегка отступали от нее, не от страха, а словно от неприязни к символу того, что они
потеряли. Мы кричали – от ярости, от страха, чтобы не сойти с ума от этого леденящего
безмолвия.
А она, Лиходей, стояла на своем камне и смотрела. И пела. Тот самый монотонный, леденящий душу напев, что я слышал под окном Вити. Он проникал в мозг, парализуя
волю.
Я видел, как Миха, могучий Миха, начал замедляться. Его удары становились все
тяжелее. По его лицу текли слезы – слезы бессилия и ужаса.
—Не могу больше… так холодно… – простонал он.
И в этот момент один из «Бледных» – молодой парень – обнял его сзади, прижался
лицом к его шее. Миха застыл, глаза его закатились. Он падал.
Что-то во мне встрепенулось. Я не помню, что я кричал. Я рванулся к нему, отшвырнул
того парня, встал над телом друга. Я не видел ничего вокруг. Я видел только ее. Ту, на
камне.
И я пошел на нее. Шел через толпу «Бледных», и они расступались. Не от страха. От
нее. От того, что было во мне. Это была не ярость. Это была любовь. Любовь к своему
другу. К этой проклятой земле. К жизни. К той боли, что делала меня человеком.
Я подошел к самому камню. Она смотрела на меня, и в ее глазах-безднах клубилось
что-то новое… недоумение.
—Уходи, – сказал я. И мой голос звучал не как угроза, а как приказ. Как констатация
факта. – Ты незваная гостья. Этой земле… этой жизни… ты не нужна.
Я не стал бить ее. Я не знал, как. Вместо этого я достал из кармана то, что взял из дома
Авраама, – мешочек с крупной солью и сушеной полынью. Я швырнул его ей в лицо.
И она… закричала. Но это был не крик боли. Это был звук рвущейся материи, свист
урагана, вой мертвой звезды. Она не была ранена. Она была… осквернена. Ярким, жгучим, живым символом той жизни, которой она не могла ни понять, ни поглотить.
Ее форма задрожала, поплыла. Казалось, она вот-вот рассыплется. «Бледные»
замерли, как марионетки с обрезанными нитяками.
Я поднял икону – не как религиозный символ, а как образ всего того теплого, человеческого, что она хотела уничтожить.
—Уходи! – крикнул я снова, и теперь в моем голосе была сила. Сила того, кто знает, за
что борется.
Она отступила. Не шагом – вся ее фигура словно сжалась, потускнела. Она не была
побеждена. Она была… отринута. Ее физическое проявление, ее якорь в этом мире
терял силу.
Она посмотрела на меня в последний раз. И в ее взгляде, казалось, мелькнула не то
благодарность, не то обещание.
—Я ухожу, – прошептал хор голосов, уже тихий, как шелест листвы. – Но я не исчезаю. Я
жду. В тишине. В тоске. В холоде. Вы сами позовете меня снова. Вы всегда зовете.
И она растворилась. Не исчезла – рассосалась в воздухе, как туман. Камень под ней
был чист.
Вокруг нас «Бледные» начали падать. Как подкошенные. Они не умирали. Они просто
лежали, слабо шевелясь, и в их глазах, таких же пустых, вдруг появилась искра. Искра
недоумения и бесконечной, всепоглощающей усталости.
Все было кончено.
Глава 13
Тишина, наступившая после ее ухода, была оглушительной. Она давила на уши, на
сознание, на саму душу. Не та благодатная тишина забвения, что была прежде, а
тяжелая, выстраданная, пропитанная болью и смертью. Воздух в помещении овчарни
медленно теплел, отступал леденящий холод, и от этого контраста с только что
пережитым по телу побежали мурашки.
Я стоял, опустив руки, и смотрел на пустой камень. Где-то в груди было пусто. Не было
ни триумфа, ни облегчения. Только колоссальная, всепоглощающая усталость, прошивающая до самых костей. Я повернулся.
Они лежали. Все они. «Бледные». Десятки тел, разбросанных по грязному полу, как
сломанные куклы. Они не двигались, лишь груды их слабо вздымались в такт редкому, прерывистому дыханию. И самое жуткое – в их глазах, тех самых пустых глазницах, теперь теплился слабый, испуганный, совершенно человеческий огонек. Огонек
сознания. Они просыпались. И первое, что они видели – это ад, в который они сами же
и превратили свою жизнь, и своего спасителя, стоящего над ними с иконой в руке, с
лицом, залитым слезами и грязью.
Миха лежал на боку, скрючившись. Я бросился к нему, рухнул на колени. Его лицо
было пепельно-серым, губы посинели. На шее, прямо над сонной артерией, зияли два
свежих, аккуратных прокола, но крови не было – лишь капелька прозрачной, похожей
на росу жидкости. Я судорожно нащупал пульс. Слабый, нитевидный, едва уловимый, но он был. Он был!
— Миха! Миха, держись! – я хрипел, тряся его за плечо. – Все… Все кончено…
Он не открывал глаза, но его пальцы слабо пошевелились, сжав комок моей куртки. Он
был жив. Чудом. Ценой части себя, своей крови, своей жизненной силы – но жив.
Мне потребовалось несколько часов, чтобы сделать хоть что-то похожее на носилки из
жердей и старой дерюги и вытащить его из этого проклятого места. Я тащил его по лугу, падая и поднимаясь, и над нами уже вовсю сияла луна – холодная, безразличная, круглая, как то самое пустое лицо.
Я дотащил его до своего дома, до кровати. Валентина Степановна, вызванная кем-то из
соседей, уже ждала на пороге. Ее лицо, обычно такое суровое, смягчилось при виде
нас. Без лишних слов мы принялись за работу. Обтирали, отпаивали горячим травяным
отваром, я делал уколы с кофеином, чтобы поддержать сердечную деятельность. Мы
были над ним всю ночь. И к утру цвет вернулся в его щеки, дыхание стало ровнее, глубже. Он впал в глубокий, исцеляющий сон.
Я вышел на крыльцо. Рассвет был багровым, кровавым. Воздух чист и холоден. Хутор
спал – или притворялся спящим. Но что-то уже изменилось. Тот давящий, сладковатый
запах страха исчез. Его сменил обычный запах осени – прелой листвы, дыма и влажной
земли. И тишина была теперь иной. Не зловещей, а уставшей, опустошенной, но своей.
В тот день ко мне пришла девочка, дочь Оксаны. Та самая, что молчала и боялась
темноты. Она принесла мне краюху черного хлеба и лукошко яблок. Она не сказала ни
слова, только посмотрела на меня своими огромными глазами, в которых теперь был
не ужас, а глубокая, недетская печаль, и убежала. Этот простой, человеческий жест
растрогал меня до слез больше, чем любая победа.
На следующее утро я пошел на овчарню. Я не знал, зачем. Может, чтобы убедиться, что
все это не сон. Здание стояло как прежде, черное и мрачное. Но внутри было пусто.
Никого. «Бледные» исчезли. Все, кого не убили мы, видимо, ушли вслед за своей
госпожой, растворились в лесах, в степях, ушли в землю. От них не осталось и следа.
На камне лежала лишь горсть серой, холодной пыли. Я не стал ее трогать.
Вернувшись, я узнал, что «молчальники» ночью тихо, без лишнего шума, погрузили
свои скудные пожитки на две телеги и уехали. Никто не пытался их остановить. Их уход
был молчаливым признанием общей вины и общего поражения. Они проиграли. Мы
все проиграли.
Я обошел хутор. Картина была удручающей. Из ста с лишним дворов обитаемыми
осталось меньше половины. Опустевшие дома смотрели на меня черными, слепыми
глазами окон. В некоторых семьях недосчитались по два-три человека. Варварин был
обескровлен, выкошен под корень.
Ко мне приходили. Сначала робко, потом все чаще. Не за медицинской помощью – за
ответом. «Что это было, доктор?» «Кончилось?» «Она вернется?». Я смотрел в их
испуганные, усталые лица и не знал, что сказать. Я не мог рассказать им о духах и
древних силах. Они бы не поняли. Им нужна была простая, ясная правда.
Я говорил: «Кончилось. Была… болезнь. Странная болезнь. Она ушла. Но бдительность
терять нельзя». Это была ложь. Но ложь во спасение. Ложь, которая позволяла им жить
дальше.
Миха очнулся через трое суток. Он был слаб, как ребенок, и молчалив. Он подолгу
лежал, уставившись в потолок, и только иногда его рука непроизвольно тянулась к тем
самым точкам на шее. Он ничего не помнил. Ни битвы, ни ее слов. Только холод.
Бесконечный, пронизывающий холод и чувство пустоты, которое, как он говорил, теперь всегда будет с ним.
Мы сидели с ним на крыльце вечерами. Молча. Не было нужды в словах. Мы оба
прошли через ад и вынесли оттуда каждый свой груз. Его груз – это шрам на душе и
теле. Мой – знание. И ответственность.
Как-то раз он спросил:
—Ты уедешь теперь?
Я посмотрел на него, на покосившиеся заборы, на туман, что уже поднимался с
Гусятника, окутывая хутор в мягкую, прохладную пелену. Я посмотрел на тополя, что
шумели над крышами, – те самые, что видели и радость моего детства, и ужас
недавних дней.
—Нет, – ответил я. — Я остаюсь.
Я не мог уехать. Я был последним, кто знал правду. Кто видел ее лицо и слышал ее
голос. Я был стражем. Стражем спящего в этой земле зла. Я должен был остаться, чтобы помнить. Чтобы, если шепот тоски и отчаяния снова начнет нарастать в этих
местах, ему было кого позвать. Чтобы сказать ему: «Нет. Проходи мимо. Здесь тебя не
ждут».
Я больше не Денис из города. Я – Денис из Варварина. Фельдшер. Страж. И я принял
свою судьбу. Не с радостью. Но с тихим, горьким смирением.
Прошел год. Ровно год с того дня, как я въехал в Варваринский по пыльной колее, разбитый и потерянный.
Год – это много и мало. Раны земли затягиваются быстрее ран человеческих. Крапива и
бурьян почти скрыли фундаменты завалившихся домов. Природа, не знающая жалости
и скорби, делала свое дело – поглощала следы трагедии, прятала их под ковром
зелени и цветов.
Жизнь в хуторе потихоньку налаживалась. Люди, оставшиеся в живых, стали понемногу
выходить из оцепенения. Снова слышны были голоса детей, играющих на улице, лай
собак, мычание коров на пастбище. Открылся магазин. Раз в месяц приезжал
автолавка. Жизнь брала свое – упрямая, настойчивая, простая жизнь.
Но шрамы оставались. Взгляд у людей стал другим – более настороженным, быстрее
оборачивались на резкий звук, раньше запирали двери с наступлением сумерек.
Имена погибших не произносили вслух. Их вспоминали молча, про себя, и в глазах
вставала та самая, знакомая тоска.
Миха поправился. Снова стал работать, шутить, ругаться с женой. Но он больше не был
тем беззаботным увальнем. В его глазах появилась глубина, тень, которой раньше не
было. Иногда он замолкал посреди разговора и надолго уходил в себя, словно
прислушиваясь к чему-то внутри. Мы никогда не говорили с ним о том, что произошло.
Это было наше молчаливое соглашение.
Я остался на ФАПе. Валентина Степановна в конце концов сдалась и ушла на
заслуженный отдых, передав мне все бразды правления. Теперь я был единственным
медиком на весь хутор и окрестные деревни. Я лечил, я выслушивал, я стал своей
частью этого места. Моя собственная боль, боль от развода, от потери прежней жизни, поблекла, потускнела перед лицом той всеобщей трагедии. Она стала просто частью
меня, как шрам на колене из детства.
Как-то раз, глубокой осенью, я пошел на Антошкин Яр. Тот самый, где когда-то нашел
полынный оберег и встретил Авраама. Листва с деревьев облетела, и овраг предстал во
всей своей голой, суровой красоте. Ветер гулял по его дну, гоня перед собой охапки
сухих листьев.
Я спустился вниз. Подошел к той самой старой вербе. И замер.
У ее корней, в том самом месте, лежал свежий оберег. Связанные пучки полыни и
зверобоя, воткнутые в землю крестом. И рядом – горсть темного зерна.
Кто-то был здесь. Кто-то, кто помнил. Кто-то, кто все еще боялся.
Сердце мое сжалось. Я обернулся, вглядываясь в голые ветви кустарника, в серое небо.
Никого. Только ветер, да крики улетающих в теплые края журавлей.
Я не стал убирать оберег. Я оставил его там. Как напоминание. Как предупреждение.
Вечером я сидел на своем крыльце, как и год назад. Пичалил чай из самовара, смотрел, как над ливадой поднимается густой, молочно-белый туман. Он застилал
дальние дома, луга, лес на горизонте. Мир сузился до размеров моего двора, до света
керосиновой лампы в окне.
Было тихо. Так тихо, что слышно было, как где-то далеко мычит оторвавшаяся от стада
корова, как скрипят колеса телеги на другой улице, как шумят тополя.
И в этой тишине мне почудился шепот. Не голос. Не тот леденящий душу хор. Просто
шепот. Словно сама земля, сама эта древняя, много повидавшая земля тихо вздыхала о
чем-то своем. О той тьме, что таится в ее глубинах. О той тоске, что вечно жива в
сердцах людей.
Она не ушла. Она отступила. Ушла в тень, в подполье, в самые потаенные уголки
человеческих душ. Она ждала. Ждала, когда ее снова позовут. Злобой, отчаянием, жаждой легких ответов.
Я закрыл глаза и прислушался. К шуму тополей. К биению своего сердца. К тишине.
И я знал, что буду слушать ее всегда. Потому что это мой дом. И мой крест. И моя тихая, неприметная война, которая, возможно, никогда не закончится.
Но сейчас было тихо. И это было достаточно.