Вы спрашиваете, откуда я? Это не просто точка на карте. Это… другая песня вселенной. Галактика, что на ваших звёздных картах зовётся «Дальний путь». Не спрашивайте, почему такое имя — не знаю. Для нас это была «Душа Демона», по-видимому, древние чтили этим Демона глубин Некромода, которому поклонялись.

Планета моя… звали её Валара. Или, точнее, мы так звали свой мир. «Место, где поют приливы». Сутки там — двадцать часов вашего времени. Не быстро и не медленно — просто иначе. Помню, как в детстве пытался сосчитать, сколько раз я усну и проснусь, пока наша главная луна, Кела, не сделает полный круг… Сбивался всегда.

Солнце… Оно было не жёлтым, а скорее золотисто-белым. Очень яркое, ослепительное. Но воздух — он был плотнее вашего, насыщен влагой от океанов, и потому свет рассеивался, обволакивая всё мягким, тёплым сиянием. Никаких резких теней в полдень — только бархатные очертания. И небо… оно было не голубым. Лазурным? С оттенком фиалки в зените. А на закате — вот это была феерия. Солнце, уходя в океан, зажигало горизонт пламенем от багряного до цвета расплавленной меди, и это пламя отражалось в мириадах летающей мелочи — «светляков небесных», мы их звали. Они парили в верхних слоях воздуха, и весь небосвод мерцал, как живой.

Я родился на архипелаге Морских Снов. Островов было множество, одни — не больше скалы, другие — целые миры. Но наш… наш был самым большим

Детство моё было выточено из чёрного базальта, солёного ветра и молчания.

Отцовский дом, самый крепкий на краю Ладони, не походил на другие. Стены из тёмного камня, что не брала сырость, и просмоленные балки из корней железодрева — такие, что даже штормовой накат не заставлял их скрипеть. У нас был засоленный ледник в подклети, где туши светящихся угрей сверкали, как самоцветы в темноте. И штормовки у нас были не из промасленной холстины, а из тончайшей китовой пузырины, не пропускавшей ни капли. Мы были зажиточны. Это слово я выучил раньше, чем «игра».

Мать, Иволия, могла позволить себе учителей. Раз в неделю к нам приходил старик Сорин, горбатый, как высохший краб. Он учил меня грамоте по Единственной Книге — «Своду Приливов и Договоров». Я выводил пером из рыбьего шипа сложные буквы, похожие на сплетённые сети, и слова, пахнущие морской солью и формалином: «улов», «долг», «глубина», «возвращение». Больше знаний в Приливном Камне не водилось. Зачем? Мир за гранью утёсов считался пустым, а то и греховным местом. «Там нет воды, Далин, — говорил отец, Киприан. — А значит, нет и жизни. Только пыль да заблуждение».

Но главные уроки были не за столом.

Отец стал брать меня с собой, едва я смог держать весло. Не для игры — для дела. Его лодка, «Договорница», была выдолблена из цельного ствола чёрного мальма, и смолистый запах её досок стал для меня запахом утра. Мы выходили затемно, когда звёзды тонули в серебристой мути горизонта. Он учил меня не рыбачить, а слушать. Слушать, как скрипят уключины на особой ноте перед сменой течения. Как цвет воды у скал меняется со свинцового на изумрудный, выдавая косяк. Как по дыханию ветра на щеке предсказать штиль на три часа вперёд.

Его руки — узловатые, в шрамах от лесок и крючков — были моими картами и инструментами. Он показывал, как вязать узел, который не распускается, но вмиг отдаётся, если дёрнуть за жилку-удавку. «Вот так и договор с Глубиной, сынок. Крепче стали, но знай, за какую нить потянуть, чтобы выжить». Он говорил мало. Каждое слово было редкой монетой, брошенной в сундук моего понимания.

А потом были мальчишки.

Я помню, как вышел на галечную отмель, где они строили замки из водорослей и камушков. Замерли. Смотрели, как на пришельца. Потом старший, сын котельщика, грузный и рыжий, брякнул: «Чего пришёл, каменный? Боишься запачкать свои барские портки?»

Я не боялся. Я просто не понимал правил их игры. Но когда тот рыжий, решив показать удаль, попытался отнять у младшего найденную раковину, что-то во мне щёлкнуло. Я просто взял его за запястье. Не для драки. Так беру якорный канат — чтобы зафиксировать. Он взвыл. Хруст был тихий, влажный, как разламывание крабьей клешни.

После этого их страх стал осязаемым. Они не дразнили меня в открытую. Они расступались, когда я шёл по единственной улице. Шептались за спиной: «Некромодово отродье. Сила нечеловеческая, из бездны». Я слышал. Их страх строил вокруг меня невидимую, но прочную клетку, куда крепче отцовского благополучия.

Игры их казались мне нелепыми, как трепыхание рыбы на суше. Их смех — резким и пустым. А моё одиночество было не горьким, а… глубоким. Как тихая заводь в скалах. Я заполнял его не друзьями, а вещами: выточил из китового уса идеальный крючок, выучил наизусть узор приливов на пять лет вперёд, мог по запаху воздуха определить, какая рыба сегодня пойдёт в сети.

Иногда, в редкие минуты, когда отец был доволен уловом, а мать напевала, закатывая икру в водоросли, я чувствовал странное тепло. Это и была, наверное, любовь. Тихая, как свет масляной лампы, уверенная, как каменная кладка нашего дома. Но даже в эти минуты я подходил к узкому окну, смотрел на линию горизонта, где небо пожирало море, и чувствовал, как внутри меня, прямо под рёбрами, зияет та же пустота. Тоска по дали, у которой ещё не было имени.

Я был сыном Камня. Я был крепок, как скала, и знал все тайны прилива. Но я был и пленником. И тюрьмой была не деревня, а тихое, незыблемое будущее, которое было прописано для меня, как маршрут по знакомым, безопасным водам. Будущее, в котором не было места ни для чужого смеха, ни для полёта, ни для той девушки с глазами цвета грозового неба, чьё имя я ещё не знал, но чей образ уже жил во мне, как смутное предчувствие бури.

Место, где я родился, звалось Приливным Камнем не просто так. Казалось, сам Некромод, скучая в бездне, вылепил этот берег из чёрного, пористого камня, шершавого, как язык морского дьявола. Скалы здесь не вздымались ввысь, а словно выползали из воды — низкие, пологие, но неодолимые, как судьба. Они были ребристыми, будто великан сложил здесь свои чёрные пальцы веером, а море столетиями лизало их до блеска. Это и была Ладонь. Наша вселенная и наш алтарь.

Деревня не росла, а прилипала к этой Ладони. Дома, сложенные из того же чёрного камня, казались её естественными наростами. Только благодаря работе прадедов они были чуть светлее — их скрепляли белесым цементом из молотых раковин и песка. На закате, когда солнце увязало в морской мути, стены отливали кроваво-медным, и Приливной Камень походил на старую, зажившую рану мира.

Крыши крыли «глубинницей» — мясистой, маслянистой водорослью, что в сухом виде становилась твёрдой и упругой, как кожа неведомого подводного зверя. Она не пропускала воду, но во время сезона Долгой Тени, когда штормы гуляли по пять месяцев без перерыва, издавала постоянный низкий вой, будто сама пыталась отозваться на рёв ветра.

За деревней, там, где камень сдавался, начинался Туманный Холм. Круглый год его обнимала серая, плотная пелена, из которой тянулись вниз, к огородам, длинные космы холодного тумана. Там росли корявые, стелющиеся деревья «шептуны», чьи ветви гнулись в одну сторону — от моря. Из них плели всё: от корзин до сильных, упругих лесок. А ещё дальше, за холмом, лежала Пустошь — жёлто-серая равнина, усыпанная острым, как бритва, кремнем. Туда не ходили. Там не было воды. Значит, не было и жизни. Там была только пыль и, как учили, заблуждение.

Но настоящая магия, жестокое сердце года, — это был сезон Гнева, или Долгая Тень.

Он приходил не сразу. Сначала море, обычно серебристо-свинцовое, становилось цвета тёмной стали. Воздух, всегда солёный и свежий, наливался тяжёлой, зловещей сладостью — пахло гниющими водорослями, выброшенными из самых глубин. Потом небо съедал сплошной сизый потолок туч, и начиналось.

Ветер не дул — он бил. Сплошной, бешеный удар, который длился неделями. Волны переставали быть волнами, это были движущиеся стены тёмно-зелёной воды, с гребнями из белой пены, похожей на ядовитую слюну. Они обрушивались на Ладонь с таким грохотом, что в груди дрожали кости. В такие дни Некромод был не просто демоном. Он был хозяином, требующим дани в виде полного подчинения.

И мы подчинялись. Лодки, «Договорница» отца в том числе, уводили в глубокие каменные ниши-пещеры выше по берегу и заваливали камнями. Выход в море был равносилен самоубийству и святотатству сразу. Пять месяцев мы были отрезаны от моря-кормильца.

Но тишина отчаяния не наступала. Наступало время рук.

Весь большой дом наполнялся запахом пеньки, льна и тихого сосредоточенного труда. Мать, Иволия, садилась у камина, где день и ночь тлели плавники сушёного угря, и её тонкие, быстрые пальцы начинали творить магию. Крючки, спицы, челноки — всё летало в её руках. Она плела сети. Не просто сети, а тончайшие, с ячеёй под определённую рыбу, с особыми узлами, которые не резали добыче тело, давая ей уйти невредимой, если того пожелает Некромод.

Отец, Киприан, в это время чинил всё: от бадей до морского снаря. Его движения были медленными, точными, ритуальными. Он не просто чинил — он заново заключал договор с каждой вещью. А я сидел рядом и учился. Мозоли на руках от вёсел сменялись мозолями от челноков и ножей.

И именно в этот сезон, когда мир сузился до размеров нашего очага, а ветер выл за стенами древнюю песню о тоске и ярости, в деревне просыпалась странная, сдавленная жизнь. Раз в неделю, когда шторм на пару дней затихал до «всего лишь» яростного рёва, в большом Доме Сходки у причала устраивали вечерину.

Это не были весёлые праздники. Это были рыбацкие помины. Поминки по ушедшим в море, которых не вернул даже Некромод. Поминки по прошедшему сезону улова. И тихая, тревожная надежда на следующий.

В низком, прокопчённом зале собирались все. Горели жировые лампы. На столах стояла еда, простая и сытная: солёное мясо, запечённые корнеплоды, тушёные водоросли и обязательно — густой, как смола, чёрный хлеб на закваске из морской травы. Пили не вино, а «глотку» — крепкий, обжигающий настой на кореньях, от которого немело нёбо.

Сначала говорили старейшины. Вспоминали. Потом кто-нибудь заводил песню. Невесёлую, тягучую, как само море, песню о потерянном косяке, о девушке, ждущей у окна, о холодных объятиях глубины. Пели все, низко, вполголоса, и звук этот сливался с воем ветра в единый стон.

Именно в такую ночь, в самый разгар вечерины, когда тоска висела в воздухе гуще дыма очага, и пришёл впервые в моей жизни Цирк.

Не по морю — с моря прийти в сезон Гнева было нельзя. Он пришёл с Пустоши. Из той самой земли пыли и заблуждения.

Сначала на окраине заметили огни. Не жёлтые, спокойные огни наших ламп, а цветные — алые, ядовито-зелёные, пронзительно-синие. Потом послышалась музыка. Не песня, а диковинная, резвая, нагло весёлая трель дудок и бренчание струн, которая резала слух после наших тягучих напевов.

Вечерина замерла. Люди высыпали на улицу, кутаясь в штормовки. Я вышел с ними, сердце вдруг заколотившись где-то в горле.

По грязи главной улицы, отражаясь в лужах безумными пятнами света, медленно вползал караван. Повозки были не из чёрного мальма, а из какого-то светлого дерева, расписанного диковинными зверями и звёздами. Их колёса были высокими, не для наших каменных троп. А над одной повозкой был натянут пёстрый купол, как гриб-поганка, выросший посреди нашего чёрно-белого мира.

Они остановились посреди деревни, этой ядовитой радугой посреди ночи. И на их лицах не было ни страха перед Гневом, ни почтения к Некромоду. На их лицах были улыбки. Широкие, бесстыжие, ослепительные.

И тогда я понял, что сезон Гнева бывает разный. Один — снаружи, в ярости волн. Другой — внутри, в тихом кипении тоски. И вот этот второй шторм, долго спавший в моей груди, внезапно встретился с диковинной, цветной бурей, пришедшей из ниоткуда. И в этой встрече родилось что-то новое. Не страх. Нет. Жажда.

Это было главное преступление моего детства. Грех, который я носил в себе, как зашитую в подкладку штормовки золотую монету — тяжёлую, чужую и запретную.

Открыто ждать Цирка было нельзя. Ждать чего-то с Пустоши — значило плевать в лицо Некромоду, отцу, всем предкам, чьи останки по древнему обычаю предавали морю. Жизнь была здесь, у воды. Всё остальное — заблуждение.

Но я ждал. Ждал из года в год, это была моя отдушина в серых буднях Долгой Тени.

Первые признаки приходили не с неба, а изнутри. За месяц до конца сезона лова, когда отец начинал суровее обычного щупать швы на «Договорнице», а мать закладывала в ледник последние, самые жирные туши угрей «про запас», во мне что-то начинало звенеть. Тихий, высокий звон, будто кто-то ударил по хрустальному колокольчику, зарытому глубоко в груди. Это был звон нетерпения.

Потом наступал первый день Долгой Тени. Небо смыкалось, ветер начинал свою вековую песню ярости, и мир сжимался до размеров камня, огня и пеньки. И тогда, выполнив все дела, я находил себе занятие у узкого, щелевидного окна в дальнем углу нашего дома. Оно выходило не на море — смотреть на взбешённого Некромода в сезон Гнева было дурной приметой. Оно смотрело на Туманный Холм и, дальше, на ту самую проклятую Пустошь.

Сидеть там подолгу было нельзя. Мать замечала: «Что ты там высматриваешь, Далин? Пыль?» Голос её был спокоен, но в нём звонила сталь подозрения.

Я научился врать молчанием. Просто отходил, делал вид, что проверяю крепление ставня. А через час возвращался, будто случайно.

И вот, прижавшись лбом к холодному камню, я начинал своё тайное бдение.

Я ждал не людей. Я ждал чуда.

Пустошь в сезон штормов была жутким зрелищем. Ветер поднимал над ней целые тучи жёлто-серой пыли, крутил их в бешеные вихри, которые танцевали свой дикий, бездушный танец. Иногда сквозь пелену дождя и пыли пробивался тусклый, выщербленный серпом свет луны. Он выхватывал из тьмы осколки кремня — и тогда вся равнина на мгновение вспыхивала, как усыпанная миллионами холодных, мёртвых звёзд. Это было красиво. Страшно и бездушно красиво. Как чешуя мёртвого дракона.

И я вглядывался в эту бурю, в этот хаос, до боли в глазах. Я представлял, как там, за последним, невидимым холмом, рождается свет. Не тусклый лунный, а тёплый. Алый, как сердце невиданной рыбы. Золотой, как пламя, которое никогда не гасили волны. Зелёный, как молодые побеги «шептуна» весной, но в тысячу раз ярче.

Я представлял звук. Не вой ветра и не монотонный стук челнока о раму. А музыку. Странную, ломаную, дерзкую. Она жила в моей голове смутным воспоминанием с прошлого приезда (я был тогда мал, но впечатление впилось в память, как крючок). Она была полна трелей, будто смеялись не люди, а стая диковинных металлических птиц.

Но больше всего я ждал движения. Нашей жизнью правили два ритма: тягучее спокойствие и яростный шторм. А я грезил о третьем — о полёте. О лёгкости. О том, чтобы оттолкнуться от земли и не упасть, а взмыть, закружиться, раствориться в этом безумном цветном свете. Я сжимал кулаки, чувствуя, как по жилам течёт не морская соль, а какой-то другой, горячий и беспокойный сок. Сила, что копилась во мне для тяги сетей и борьбы с волной, теперь требовала иного выхода. Она просила танца. Она просила высоты.

Иногда, в особо ясные (относительно) ночи, мне казалось, что я уже вижу их. Неясные огоньки на краю мира, мерцающие, как насмешливые глаза. Это был мираж, порождённый тоской. Но я верил. Я верил, что они идут. Что они прут сквозь эту пыль и безумие, не потому что сильные, а потому что другие. Их кости не лежали в каменных нишах, обращённых к морю. Они были вольны, как этот бешеный ветер, но несли не ярость, а смех.

И в этом ожидании был странный, горький восторг. Я был часовым у границы двух миров. Стражем, предающим свою крепость. Каждый вечер, отрывая взгляд от пустыни и возвращаясь к огню очага, к фигурам родителей, тихим и незыблемым, как сами скалы, я чувствовал себя чужим. Я уже был не совсем их сын. Я был сообщником тех, кто шёл. Сообщником ветра, цвета и безумия. И чем яростнее бушевал снаружи Некромод, тем громче звенел внутри меня тот хрустальный колокольчик нетерпения, обещая, что скоро — скоро! — из тьмы Пустоши родится та самая, иная буря, которая унесёт меня прочь.

А циркачи… они были не как люди. Они были как угли, выброшенные из великого костра, что пылал где-то там, за краем мира, на их материке. И дохнули они на меня не морской сыростью, а жаром — жаром дорог, костров и другой веры.

Первое, что я узнал от них — не про фокусы, не про номера, а про неё. Богиню. У них у всех, от мала до велика, на груди висели маленькие медные медальоны с вычеканенным пламенем, а внутри пламени — стилизованный женский лик. Когда их начальник, сухопарый и вечно поджарый Марцелло, увидел, как я разглядываю этот знак у одной из наездниц, он хлопнул меня по плечу (рука его была лёгкой и твёрдой, как плеть).

— Что, парень, Некромода своего на груди не носишь? — спросил он, и в его глазах, цвета старого вина, прыгали насмешливые огоньки.

Я промолчал, отрицать было глупо. Он усмехнулся.

— У нас свой патрон. Искра. Но не та, что гаснет, а та, что зажигает. Спарка.

И он начал рассказывать. А вокруг, готовя вечернее представление, собирались другие. Канатоходец Лео, у которого на щеке был шрам, похожий на язычок пламени. Старый клоун Беппо, пахнущий сандалом и дымом. Силач Бруно, чьи мускулы играли, как живые. Они не сидели чинно, как наши старейшины у огня. Они стояли, двигались, поправляли снаряжение, но слушали — и вставляли свои слова. И этот рассказ был не монологом, а общим делом, костром, у которого грелись все.

От них я впервые услышал имя — Спарка. И они произносили его не так, как мы шептали «Некромод» — с дрожью страха. Они говорили «Спарка» с вызовом, с гордостью, с лёгким выдохом, будто ощущая на лице её жар. Но в их глазах, если приглядеться, была не только любовь. Было напряжение. Как у матроса, который обожает море, но знает его нрав и никогда не поворачивается к нему спиной.

Она была живая. Это прозвучало для меня как удар грома в безветренный день. Не демон в холодной бездне, не абстрактная сила, а живая женщина. Она ходила по городам их материка. Не в видениях, а во плоти.

— Она носит зелёное, — говорил Марцелло, вытирая платком всегда идеально чистое лезвие ножа. — Но не цвет весны или листьев. Это зелёное — цвет окисленной меди, цвет глубокого моря перед бурей, цвет яда. Оно не для красоты. Оно для того, чтобы её видели. И запоминали.

— А глаза, — вставляла наездница Зара, её собственные глаза были тёмными, как маслины, — её глаза — не просто зелёные. Это цвет пламени, когда в него подбрасывают соль. Вспышка изумруда в белом жаре. Смотреть в них — все равно что смотреть на солнце через льдину. Ослепительно и холодно.

Она умела управлять огнём. Но в их рассказах это не было благодатью. Это была власть. Чистая, безжалостная. Они говорили, как по легенде, на празднике в её честь в столице она прошлась по раскалённому докрасна щиту — не быстро, а медленно, как по ковру из лепестков. Щит не остыл. Он трещал и шипел у неё под ногами, а она смотрела на толпу, и на её лице не было ни улыбки, ни усилия. Только сосредоточенность хищника. А потом щелчком пальцев она заставила пламя в чашах по краям площади вытянуться в тонкие, высокие столпы и застыть, как ледяные сосульки, только жаркие. И стояли так, пока она не ушла. И тогда они рухнули, осыпав народ пеплом и искрами.

— Она красива, — бросал силач Бруно, не глядя ни на кого, натирая руки тальком. — Но эта красота — как узор на клинке. Рассматривать можно. Трогать — порежешься.

И святилища. Да, они были в каждом городе. Но это были не «очаги», куда может подойти любой. Это были Колодцы Пламени. Глубокие каменные шахты в центре городов, где горел неугасимый огонь, добытый, как они верили, из самой её сущности. К нему нельзя было подойти близко. Только её жрецы в серебряных масках, отражающих жар, могли подбрасывать туда особое масло. Люди приходили, смотрели на яростное пламя из-за ограды, бросали в жертву украшения, монеты, записки с просьбами. И уходили. Если пламя в колодце вдруг полыхало выше обычного — это был знак её благоволения, но и предупреждение. Если оно тускнело и становилось синим — жди беды. Она была барометром их мира, но барометром капризным и безжалостным.

— Она не для болтовни у костра, парень, — отрезал как-то старый жонглёр Ренальдо, в его голосе звучала усталость, нажитая за долгие годы на арене. — Она даёт силу. Чистую, как огонь. Но огонь не выбирает, кого жечь. Она требовательна. Своих — тех, кто носит её знак, — она проверяет. Снова и снова. Упал на арене? Это не просто провал. Это знак, что ты остыл. Остываешь — она отворачивается. А без её взгляда за спиной… здесь, — он махнул рукой, очерчивая наш мир за стеной фургона, — здесь без этого взгляда долго не проживёшь.

И тогда, в детстве мне казалось, что их Спарка была полководцем. Их цирк был не просто труппой, а передовым отрядом её воли, несущим искру её огня в самые холодные, забытые уголки вроде нашего Приливного Камня. Их трюки, их бесстрашие, их дисциплина — всё это было формой служения. И служба эта была тяжёлой. Они смеялись, но их смех был звонким, как удар клинка о клинок — быстрым и без эха. Они были семьёй, но семьёй, сплочённой не только любовью, но и общей дисциплиной перед лицом своего божества.

Глядя на них, я чувствовал, как что-то сжимается внутри. Это не была тёплая, всепрощающая любовь, о которой я тайком мечтал. Это был зов на точильный камень. Это был призыв стать острее, жёстче, ярче.

Вся моя жизнь тогда была поделена на море — нудное, суровое, предопределённое — и на Цирк, что был самой свободой, самым счастьем и единственной новостью с большой земли. И именно с цирком связана моя встреча с той, кому я отдал свою молодость и кого не смог уберечь в час беды. Вся моя история началась с неё, а вся последующая жизнь на Валаре только ей посвящена.

Загрузка...