Этерия сидела на крыльце и смотрела на лес.
Был тот час зимнего вечера, когда солнце уже ушло, но темнота еще не наступила. Небо над верхушками елей оставалось светлым, почти белым, а внизу, между стволов, уже клубились синие сумерки. Снег лежал глубокий. Он завалил кусты, спрятал пни, сгладил все неровности земли так, что лес казался ровным белым полотном, по которому кто-то рассыпал черные нитки — тени от деревьев.
Этерия смотрела на это спокойно. Она видела такие вечера тысячи раз. Каждую зиму одно и то же: снег, холод, тишина. Только раньше тишина была живая. Раньше в ней всегда пряталось что-то: мышка пискнет под снегом, тетерев с ветки сорвется, волк где-то далеко откликнется. А сейчас лес молчал так, будто внутри него никого не осталось. Или будто все попрятались и затаились и ждали, когда она уйдет.
Она сидела на нижней ступеньке крыльца, поджав под себя ноги в валенках. Валенки были старые, подшитые войлоком по пяткам, чтобы не прохудились окончательно. Поверх шерстяной исподницы — тулупчик, короткий, по пояс, крытый темно-синим сукном, которое давно выцвело и стало серым. Воротник из заячьего меха обтрепался, но все еще грел шею. На голове — шерстяной платок, повязанный по-бабьи, концами назад. Из-под платка выбивались волосы. Белые, как лунь, как первый снег, как молоко, которое только что надоили и еще не процедили. Они были длинные, до пояса, но Этерия всегда убирала их в косу, чтобы не путались. Сейчас коса лежала на плече, и на белые волосы падали белые же снежинки — их не было видно, только чувствовалось, как щиплет кожу холодом.
Глаза у Этерии были красные. Не воспаленные, не больные — просто алые, как капли крови на снегу. Такого цвета глаза не бывают у людей. И сама она знала это, и люди знали. Потому и обходили стороной ее избу.
Изба стояла на опушке, там, где кончался лес и начиналось болото. Летом к ней не подойти — трясина, зимой — пожалуйста, ступай по снегу, если смелый. Но смелых не находилось. Уже лет пять, а то и больше, никто не стучал в ее дверь. Раньше приходили: кто за приворотом, кто за отворотом, кто зуб заговорить, кто роды принять. А теперь перестали. То ли ведуны новые появились, молодые да бойкие, то ли вера в бабок-ёжек пропала у народа. Этерия не обижалась. Люди имеют право бояться. Она и сама себя иногда боялась.
Изба под ней вздохнула.
Этерия почувствовала это всем телом — легкое движение, скрип, дрожь. Она сидела на крыльце, а крыльцо было частью избы. И изба была живая. Не в переносном смысле, а в самом прямом. Когда-то, очень давно, Этерия посадила в землю маленький сруб, полила его наговоренной водой, и сруб пустил корни. Потом из этих корней выросли ноги — куриные, с когтями, похожими на старые коряги. И изба могла ходить. Не быстро, недалеко, но могла. Если надо было от лихих людей спрятаться, она разворачивалась задом к лесу, передом к болоту, и никто ее не находил. А если Этерия уходила надолго, изба забиралась в самую чащу и стояла там, засыпанная листвой, похожая на большой замшелый пень.
Сейчас изба отдыхала. Курьи ноги она поджала под себя, спрятала в снег, чтобы не мерзли. Стены чуть накренились от старости, но держались крепко. Окна — два маленьких, волоковых, затянутых бычьим пузырем вместо стекла — заиндевели насквозь. Через них ничего не видно, только мутный белый свет. Зато тепло сохранялось лучше.
Этерия встала, отряхнула снег с тулупчика и толкнула дверь. Дверь заскрипела — не от старости, а поздоровалась. Этерия вошла, прикрыла за собой, задвинула деревянную задвижку.
Внутри было темно, но глаза привыкли сразу. Свет падал из двух источников: маленькое окошко под потолком да печная топка, в которой тлели угли. Печь занимала треть избы. Русская, большая, сложенная из дикого камня и обмазанная глиной, она стояла в углу, как хозяйка, пузатая и важная. Сверху на ней можно было спать, сбоку — сушить варежки, а в устье — готовить еду. Сейчас устье было закрыто заслонкой, но сквозь щели пробивался оранжевый свет и тянуло жаром.
Этерия подошла к печи, присела на корточки, открыла заслонку. Внутри горели дрова — березовые, жаркие. Она взяла кочергу, пошевелила угли, подбросила два полена из короба, стоящего рядом. Закрыла заслонку, задвинула вьюшку, чтобы тепло не уходило в трубу. Все это она делала руками, не магией. Можно было бы шевельнуть пальцем, и дрова сами бы сложились, и огонь сам бы загорелся. Но Этерия не любила так. Привыкла за долгую жизнь делать все самой. Руки помнят тепло, помнят тяжесть полена, помнят, как пахнет береста, когда ее поджигаешь. Магия — это легко. А руками — это жизнь.
Она разогнулась, прошла в середину избы. Здесь было чисто, но бедно. Вдоль стены — широкая лавка, застеленная дерюгой. В углу — стол, грубо сколоченный из плах, но крепкий. На столе — глиняная миска, деревянная ложка, нож с костяной ручкой, кринка с молоком. Молоко вчерашнее, надо бы выпить, пока не прокисло.
Над столом, под самым потолком, висели пучки трав. Их было много, очень много. Они висели на веревках, натянутых от печи до двери, и занимали все пространство под потолком. Когда Этерия заходила в избу, она сначала чувствовала запах, а потом уже видела свет. Запах здесь стоял густой, тяжелый, но не душный. Травы сохли, отдавали воздуху свое тепло, свою силу.
Вот полынь — она ближе к двери висит, потому что полынь отпугивает нечистую силу. Хотя какая нечистая сила сунется в избу к ведьме — неизвестно, но порядок есть порядок. Вот мята — ее Этерия добавляла в чай, когда болела голова или просто тоска находила. Вот чабрец — для бани, для духа, для сна спокойного. А вот эти пучки, мелкие, серенькие, с почти незаметными листочками, — это то, что люди забыли. Трава-плакун, например. Она растет у болота, и если сорвать ее в нужный час, она заставит плакать даже камень. А вот это — одолень-трава, корни ее помогают от всякой болезни, если знать, как заваривать. А это, мелкая-мелкая, похожая на мох, — тирлич-трава. Ее собирают только на Лысой горе и только раз в году. Этерия не была на Лысой горе уже лет сто, но тирлич у нее был — запасенный, старый, но силу не потерявший.
Она подошла к одному из пучков, потрогала сухие листья пальцами. Они осыпались мелкой пылью. Пора менять, подумала Этерия. И тут же одернула себя: зачем менять? Если она уйдет, кому эти травы достанутся? Мышам на гнезда?
Она отошла от стола, прилегла на лавку. Лавка была жесткая, но она привыкла. Под голову подложила локоть, смотрела на огонь сквозь щели заслонки.
Изба вздохнула снова. На этот раз сильнее. Стены чуть скрипнули, половицы под ногами шевельнулись, будто изба переступила с ноги на ногу. Этерия погладила ладонью бревно, на котором лежала. Бревно было старое, темное, с трещинами. В некоторых трещинах застыла смола — янтарными каплями. Этерия провела пальцем по смоле, и бревно под пальцами чуть дрогнуло. Теплом отозвалось. Живое.
— Скучаешь? — спросила Этерия тихо.
Изба не ответила, только вздохнула еще раз. Она всегда так вздыхала, когда хозяйка подолгу сидела без дела. Изба любила, когда Этерия что-то делала: варила, сушила, ворожила. А когда Этерия просто лежала и смотрела в огонь, изба начинала скучать и поскрипывать, напоминая о себе.
— Ладно, ладно, — сказала Этерия. — Встаю.
Она поднялась, подошла к печи, сняла с шестка чугунок. В чугунке была вчерашняя каша — гречневая, с грибами. Этерия поставила чугунок в печь, поглубже, чтобы погрелся. Есть не хотелось, но надо. Тело требует, даже если душа не просит.
Пока каша грелась, она села за стол, достала из-под лавки берестяной короб. В коробе лежали нитки, иголки, кусочки ткани, засушенные цветки, птичьи перья, несколько мелких косточек. Этерия высыпала все на стол, начала перебирать. Этим она занималась каждый вечер — перебирала свои богатства, проверяла, не испортилось ли что, не съела ли мышь.
Мышей в избе не было. Ни одна мышь не сунется в дом к ведьме. Боятся. Или чуют, что тут не просто жилье, а место силы. Этерия даже не ставила мышеловок — бесполезно. Мыши обходили избу за версту.
Она перебрала нитки — шерстяные, льняные, крашенные корой дуба и луковой шелухой. Перебрала перья — сойкины, вороньи, одно перо от филина, большое, полосатое. Перебрала косточки — куриные, утиные, одну волчью, найденную в лесу еще прошлой осенью. Все целое, все на месте.
Каша зашипела в печи — закипела. Этерия встала, достала чугунок ухватом, поставила на стол. Ела прямо из чугунка, деревянной ложкой. Каша была пресная, без соли — соль она берегла, тратила понемногу. Но грибы давали вкус, и было сытно.
После еды она вышла на крыльцо — уже в темноту. Луна взошла, стало светлее. Снег блестел, искрился, будто усыпанный битым стеклом. Лес стоял черной стеной, и в этой стене не горело ни одного огонька. Только звезды над головой — частые, яркие, морозные.
Этерия постояла, посмотрела на звезды. Она знала их все по именам. Вон та, яркая, — Стрибожьи очи. Вон та, красноватая, — Макошина прялка. А вон там, низко над горизонтом, три звезды рядом — это Вилы, небесные девы, которые прядут нити человеческих судеб.
Она долго смотрела на звезды. И вдруг поняла, что ее собственная нить, которую когда-то спряли Вилы, уже почти закончилась. Не то чтобы она чувствовала близкую смерть — нет, смерти она не боялась и не ждала. Но чувствовала, что пора. Пора уступать место другим, уходить туда, откуда не возвращаются.
— Пора, — сказала она вслух.
Лес молчал. Луна молчала. Только изба под ней чуть скрипнула, будто спрашивала:
— Куда?
Этерия не ответила. Она стояла на крыльце, маленькая, в своем облезлом тулупчике, с белой косой до пояса, и смотрела на звезды. А звезды смотрели на нее. И никто из них не знал, что этой ночью старая ведьма приняла решение, которое изменит всё.
Она простояла на крыльце до тех пор, пока пальцы в валенках не начали коченеть. Она уже собиралась вернуться в избу, когда ветер переменился и принес с собой звук.
Сначала она подумала, что показалось. Слух с годами не стал хуже — ведьмин слух вообще не портится, только острее делается, — но в лесу вечно что-то скрипит, стонет, ухает. Иногда кажется, что кто-то зовет, а это просто ветка треснула под тяжестью снега.
Но ветер принес снова, и теперь она разобрала отчетливо: колокольчик. Маленький, поддужный, тот, что вешают на среднюю лошадь в обозе, чтобы встречные слышали и сворачивали. Звук шел со стороны зимника — старой дороги, что петляла между холмами верстах в трех от опушки.
Этерия замерла, прислушиваясь. Колокольчик звенел ровно, без паники, значит, обоз шел спокойно, не гнал. Где-то там, в морозной темноте, мужики погоняли лошадей, покрикивали, перешучивались. Может, сидели на сене, укутавшись в тулупы, передавали друг другу кисет с табаком. Может, пели. Зимой в дороге поют часто — чтобы не замерзнуть, чтобы веселее было.
Этерия не видела их, но представляла ясно. Сколько раз она сама выходила к таким обозам! Раньше.
Колокольчик зазвенел громче — ветер дул в ее сторону, — а потом стал тише, тише и совсем пропал. Обоз уходил дальше по зимнику, туда, где через двадцать верст будет большое село Городец, а еще через пятьдесят — уездный город с базаром, церквями и кабаками.
Она постояла еще немного, глядя в ту сторону, откуда пришел звук. Там, за лесом, за холмами, жили люди. Много людей. Они рождались, женились, плодили детей, ссорились, мирились, болели, умирали. И никому из них не было дела до старой ведьмы на опушке.
Этерия вздохнула, вошла в избу, плотно притворила дверь.
Внутри было тепло и тихо. Печь гудела ровно, угли переливались оранжевым. Этерия скинула валенки у порога, прошла босиком к печи — пол был теплый, изба грела сама себя снизу, от корней. Села на лавку, протянула руки к печному боку.
Колокольчик все еще звенел в ушах. Навязчиво так, противно. Она тряхнула головой, прогоняя звук, но он не уходил. Потому что не в ушах звенело — в памяти.
Она вспомнила, как раньше сама выходила на этот звук.
В первые годы, когда она только поселилась в этой избе, люди не боялись ее. Ну, побаивались, конечно, без этого никак, но приходили. Шли по зимнику специально сворачивали, чтобы найти избушку на курьих ножках. Кто-то нес узелок с яйцами или кринку сметаны — расплатиться за помощь. Кто-то просто шел, потому что больше не к кому было идти.
Этерия помнила их всех. Не по именам — имена стирались, — а по лицам, по бедам, по глазам.
Вот баба молодая, худая, с красными от слез глазами. Муж запил, бьет, дети голодные. «Помоги, бабушка, отведи от него лихо». Этерия давала наговоренной воды, учила слова говорить, когда муж спать ляжет. Уходила баба с надеждой.
Вот мужик пожилой, руки в мозолях, спина согнута. Лошадь пала, корова пала, сам еле ноги таскает. «Может, порча на меня, бабушка? Посмотри». Этерия смотрела. Порчи не было, просто невезение. Давала оберег из конского волоса, нашептывала на новую луну. Уходил мужик, кланялся в пояс.
Вот девка молоденька, вся в румянце, глаза горят. Полюбила парня, а он на другой женится. «Приворожи, бабушка, век тебя благодарить буду». Этерия не любила привороты. Говорила: «Силой мил не будешь». Но девка так плакала, так убивалась, что давала травы, простые, без черноты. Если судьба есть — сработает, если нет — так тому и быть.
А потом приходили за другим. За смертью.
Было и такое. Мужик приходил, глаза бешеные, руки трясутся. «Свекровь заела, бабушка. Жить не дает. Сделай так, чтоб убралась». Этерия гнала таких. Без разговоров гнала, кочергой махала, собаками травила. Не для того она силу брала, чтобы кровь на руках была.
Хотя была. Была однажды.
Этерия зажмурилась, прогоняя воспоминание. Оно пришло и ушло, оставив после себя горький привкус во рту.
Она встала, подошла к столу, где стоял медный поднос. Не зеркало — зеркал она не держала, говорят, через зеркало нечистая сила в душу заглядывает, — а поднос, начищенный до блеска золой и песком. В нем можно было увидеть свое лицо, если поднести поближе.
Она поднесла.
Из темного металла на нее смотрела старуха. Этерия знала это лицо, видела его каждый день, но каждый раз оно казалось чужим. Белые космы, собранные в косу, но коса тонкая, старческая, волосы поредели, сквозь них просвечивает кожа головы. Лицо в морщинах — глубоких, как трещины на старой коре. Глаза запали, под ними темные круги, веки набрякли. Нос заострился, губы сжались в тонкую нитку.
И глаза. Глаза были все те же — алые, яркие, немигающие. Молодые глаза в старом лице. Глаза, которые помнили все.
— Устала, — сказала она вслух своему отражению. — Совсем устала.
Отражение не ответило. Оно только смотрело на нее алыми глазищами, и в них не было ни жалости, ни участия, ничего, кроме ровного холодного света.
Этерия поставила поднос на место, отошла к печи. Руки дрожали. Она сама не заметила, когда началась эта дрожь. То ли от холода, то ли от воспоминаний, то ли просто старость брала свое.
Она вспомнила себя молодой. Не часто она позволяла себе это — вспоминать. Слишком больно было. Но сегодня, после колокольчика, после мыслей о людях, память сама полезла наружу.
Молодая Этерия была красива. Она знала это, хоть и не кичилась красотой. Волосы были такие же белые, как сейчас, только густые, тяжелые, до пояса. Коса — как рука толщиной. Глаза — алые, но тогда это не пугало людей, а завораживало. Парни на деревне сохли по ней, девки завидовали. А она выбрала одного. Синеглазого, русоволосого, с руками сильными и голосом ласковым.
Как его звали? Она силилась вспомнить и не могла. Имя ушло, стерлось за сотни лет. Осталось только чувство — теплое, щемящее, больное.
Он умер. Лихорадка скосила за три дня. А она тогда еще не умела лечить по-настоящему, только травы простые знала, те, что любая баба знает. Она поила его отварами, прикладывала компрессы, молилась всем богам, каким только можно. А он сгорел. За три дня сгорел, как свечка.
После его смерти она и ушла в лес. К ведуну тому старому, что жил в чаще и брал учеников раз в сто лет. Она пришла к нему, упала в ноги: «Научи». Он посмотрел на нее, на ее белые волосы, на алые глаза, и сказал: «Больно будет. Всю жизнь больно будет». Она ответила: «Уже больно. Дальше некуда».
Он научил. Всему научил. И травам, и заговорам, и тому, как с духами говорить, и как за Грань заглядывать. А потом ушел сам, за Грань эту, оставив ей избу и котелок.
И она осталась одна. Сначала не одна — приходили люди, просили помощи. Потом реже. Потом совсем перестали.
Этерия знала почему. Люди живут быстро. Для них сто лет — это вечность. Они забывают. Те, кто помнил ее молодой, умерли. Дети их умерли. Внуки состарились. А она все жила. И для новых поколений она была не знахарка, не помощница, а просто ведьма. Страшная, старая, чужая.
— Ведьма, — повторила она вслух. Слово было колючее, чужое. Раньше ее называли по-другому: ведунья, знающая, травница. А теперь ведьма. И шепотом, шепотом, чтобы не услышала, не наслала порчу.
Она не слала порчу. Никогда не слала тем, кто не заслужил. Но люди все равно боялись. Им так проще.
Этерия подбросила дров в печь. Огонь вспыхнул ярче, осветил избу. Тени заплясали по стенам, по пучкам трав, по старому котелку в углу. Котелок стоял на полке, покрытый пылью. Этерия давно не варила в нем сильных зелий. Все больше так, по мелочи: от головы, от живота, от простуды. Для себя.
Но сегодня, глядя на котелок, она вспомнила. Вспомнила, что есть одно зелье, которое она никогда не варила, но рецепт знала. Зелье Забвения. Тот, кто выпьет его, уйдет за Грань тихо, без мучений, растворится в тумане, как утренняя роса.
Она думала об этом раньше, но всегда отгоняла мысли. То жалко было избу оставлять, то травы, то просто привыкла жить. А сегодня, после колокольчика, после воспоминаний, после взгляда в медный поднос, она подумала: а почему бы и нет?
Кому она нужна здесь? Лесу? Лесу все равно. Травам? Травы и без нее расти будут. Зверям? Звери только рады, что ведьмы нет.
Никому.
Этерия села на лавку, обхватила колени руками. В избе было тепло, но ее знобило. Не от холода — от решения, которое зрело внутри.
— Завтра, — сказала она шепотом. — Завтра пойду за травами.
Изба скрипнула тихо-тихо, будто вздохнула во сне.
Этерия закрыла глаза. Завтра будет новый день. А сегодня — сегодня она постарается уснуть и не думать о колокольчиках, которые звенят где-то далеко и зовут туда, куда ей уже не вернуться.