Предисловие
Перед тем как мы начнём — несколько слов о том, как устроена эта книга.
Я постараюсь обойтись без абстракций, которыми так часто грешат разговоры о религии.
Эта книга называется «Вера в словах» — потому что иного языка у нас нет. Словами мы пытаемся выразить то, что часто выше слов. Но они же могут и запутать, если принимать их за чистую монету.
Не воспринимайте эту книгу как проповедь или как цельное произведение с единым смыслом. Эти тексты написаны в разное время и в разных жизненных обстоятельствах, а взгляды имеют право меняться. Подойдите к её чтению критически. Поразмышляйте над тем, что вам откликается. Остальное отбросьте, не колеблясь.
Если вы найдёте здесь что-то, что заставит вас задуматься или спорить со мной — значит, книга написана не зря.
Добро пожаловать.
* * *
Что отличает истинную веру?
Истинная вера тяжела.
Настоящая вера никогда не бывает статичной и удобной — такая стабильность свойственна лишь фанатикам, чья догма заменила поиск; лицемерам, чья набожность служит оболочкой для расчёта; и романтикам, чья извращённая склонность видеть один лишь свет является замаскированным равнодушием.
Живая вера — это постоянное вопрошание, диалог, а иногда и ожесточённый спор с самим понятием божественного.
Человек склонен презирать великие труды за их кажущуюся простоту, но стоит ему попытаться следовать этим «банальностям» (будь то целомудрие, сосредоточенность ума или умеренность в еде), как его собственная слабость заставляет его содрогнуться. Парадокс в том, что элементарные истины открываются последними. Таков фундаментальный закон и жизни, и любого серьёзного дела: до простоты нужно дорасти.
В 12-й главе Евангелия от Марка есть эпизод, который многое объясняет в природе религиозных споров — как древних, так и современных.
К Иисусу подходят саддукеи — люди, которые не верят в воскресение мёртвых — и задают Ему непростой вопрос. Они ссылаются на закон Моисея, по которому брат умершего должен жениться на вдове, чтобы восстановить род. И придумывают гипотетическую ситуацию: было семеро братьев, и каждый по очереди брал в жёны одну и ту же женщину, и все умерли бездетными. И, наконец, умерла она.
«Итак, – спрашивают они, — в воскресении, когда воскреснут, которого из них будет она женою? Ибо семеро имели её женою».
С их точки зрения, вопрос ставит учение о воскресении в тупик: если воскресение есть — как разрешить это семейное положение? Если воскресения нет — значит, они правы с самого начала.
Но Иисус отвечает не так, как ждут оппоненты. Он не вступает в дискуссию о том, как это будет устроено. Он говорит:
«Не оттого ли вы заблуждаетесь, что не знаете ни Писания, ни силы Божьей? Ибо, когда из мёртвых воскреснут, тогда не будут ни жениться, ни замуж выходить, но будут, как Ангелы на небесах».
Саддукеи подошли к Писанию с тем, что Ломоносов назвал «циркулем». Они взяли закон Моисея и попытались измерить им воскресение мёртвых. Получился абсурд — как если бы по звёздной карте пытались выудить рыбу.
Ломоносов, который знал цену и науке, и вере, писал в своём трактате «Риторика»: «Нездраворассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и Богословия учитель, если он думает, что по Псалтири научиться можно Астрономии или Химии».
Саддукеи были не глупы. Но они совершили грубую ошибку: применили не тот инструмент.
Иисус указывает на ту же ошибку: саддукеи мыслят о Боге и вечности в категориях земного быта. Они меряют бесконечность своим маленьким аршином. Им кажется, что если они не могут представить жизнь без брака, значит, и Бог не может её устроить.
Та же ошибка встречается повсеместно и сегодня. Люди подходят к Писанию с бытовыми мерками: «как это могло быть?», «как это устроено?», «какой физикой объяснить?». И, не найдя ответов, самодовольно заключают: «Это сказки».
Но Писание — не учебник физики и не брачный контракт. Оно говорит о том, что выше физики и что браком только символизируется. Чтобы его понимать, нужен не микроскоп, а другое зрение. Нужно хотя бы допустить, что Бог может устроить реальность иначе, чем мы привыкли.
Инструмент должен соответствовать предмету. Звёзды изучают телескопом, а Бога — сердцем. И если перепутать — получится либо пустая наука, либо слепая вера.
В своё время Джон Толкин, профессор филологии и создатель «Властелина колец», написал эссе «О волшебных сказках». Там есть мысль, которая косвенно относится и к нашей теме: история пишется не для того, чтобы её критиковали за нереалистичность, а для того, чтобы через неё увидеть правду. Сказка по-своему отражает истину — не бытовую, а глубинную.
Если это верно даже для человеческих историй, то тем более — для Библии. Она не отчитывается перед нами за реалистичность. Она открывает нам Бога. Но для этого нужно перестать спрашивать «как это устроено?» и начать спрашивать «что это значит?».
Если мир таков, каков он есть, это не значит, что нужно позволять ему оставаться таким всегда.
Истинная добродетель достигается через усилие. Человеческая природа предрасполагает к эгоизму, но воля способна разорвать этот порочный круг. Подобно храбрецу, вступающему в битву: пусть страх, присущий всем живым существам, не покидает его, он всё равно идёт вперёд.
Если бы добродетели не существовало, пороку не было бы нужды притворяться.
Но он притворяется — и в этом его безмолвное признание: правда не на его стороне.
Лицемерие возможно только там, где есть общий язык добра. Порок мог бы молчать — но он предпочитает лгать, рядиться в чужие одежды, подделывать интонацию.
А значит, подлинник существует.
Люди со строгой моралью требуют от других такой же добродетели, в чём их и упрекают развратники, — будто сами они не навязывают всем своего распутства, прикрывая его сладкой риторикой о свободе и правах личности.
Развратники любят лицемерить, сентиментально рассуждая о любви и о том, как трепетно они относятся к «тем самым» женщинам.
О нет. Если бы они знали, что такое любовь, они не желали бы ничего, кроме неё.
Отсутствие адекватных ориентиров, грамотного руководства (в том числе духовного) и, как следствие, понимания того, что добродетельная жизнь в конечном счёте несравненно лучше потворства страстям — вот, пожалуй, главная трагедия светского человека.
Ум — это понимание ценности знания. Интеллект — мера его освоения.
Показная терпимость к чужим слабостям так же лицемерна, как и показная нетерпимость. И то, и другое служит одной цели — не видеть собственных демонов.
Благодарность Богу за личное спасение, не рождающая ни смирения перед Ним, ни сострадания к пострадавшим, — это лицемерие, сродни тому, что проявлял фарисей, говоривший: «Боже! благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди».
Люди не понимают: исполнение всех желаний сведёт их в могилу — или, что вероятнее, кого-то другого.
Цитата из «Игры в бисер» Германа Гессе описывает удивительный феномен:
«...чем кое-какие вещи, существование которых нельзя ни доказать, ни счесть вероятным, но которые именно благодаря тому, что благочестивые и добросовестные люди относятся к ним как к чему-то действительно существующему, чуть-чуть приближаются к возможности существовать и рождаться».
Некоторые сущности (Бог, красота, справедливость) не имеют гарантированного места в объективной вселенной физических законов. Их нельзя вывести из материи, измерить или взвесить. Их существование нельзя ни доказать, ни счесть вероятным в научном смысле.
Но их можно признать. И в акте этого признания, особенно если он коллективен и искренен, происходит чудо иного порядка: эти сущности приобретают силу воздействия на реальный мир. Они начинают определять поступки людей, формировать культуры и двигать историю. Они обретают функциональное, причинное существование.
Вера в этом понимании — не слабость ума, а его высшая мощь. Это способность придать онтологический вес тому, что без неё осталось бы пустой абстракцией. Это долг и привилегия мыслящего существа: не просто констатировать мир, но достраивать его до осмысленного целого, внося в него те сущности, без которых человеческая жизнь становится биологической случайностью.
Суть неизмеримо важнее, чем любое объяснение. И ни одно объяснение не может претендовать на абсолютную полноту.
Христианство в своей первоначальной, незамутнённой сути, — это гениальная провокация. Оно поставило перед человеком задачу, которую тот не может выполнить: любить врагов, подставить другую щёку, искать Царства Небесного, а не земного успеха.
Вся человеческая история — это история грандиозного провала: миллиарды людей, тысячи лет — и лишь горстка настоящих христиан.
Но именно в этом провале и заключено величие христианства. Оно, как увеличительное стекло, обжигающе ярко высвечивает пропасть между человеческими склонностями и любой высокой этикой. Многие системы подстраиваются под человека, лишь давая греху новые имена. Христианство же упрямо продолжает указывать на пропасть, которую почти никто не в силах перейти, и этим напоминает: твоё «нормальное» состояние — это падение. И если масштабировать до предела последствия твоих действий (или бездействия), то, в конце концов, ты разрушишь мир. Оно не говорит, что каждый человек фактически разрушит мир. Оно говорит: проследи внутреннюю логику твоей падшей природы до конца — и её финал будет именно таким. Но христианство же предлагает разорвать эту логику через благодать и покаяние.
Установка «на всё воля Божья» — это, пожалуй, главная ошибка христиан испокон веков. Зачем тогда Бог даровал человеку свободу, если на всё лишь Его собственная воля?
Есть среди православных привычка свысока поглядывать на западных христиан. Католики, мол, заблудшие, протестанты — вообще сектанты, а мы тут хранители истины, чуть ли не единственные, кто достоин зваться христианами.
Я не буду сейчас вступать в богословские споры. Я просто хочу спросить этих людей — медленно и с расстановкой.
Вы действительно считаете, что Иоганн Себастьян Бах, писавший свою гениальную музыку для лютеранской церкви и ставивший в партитурах пометки «I.N.J.» (In Nomine Jesu — во имя Иисуса), — это «не настоящий христианин»?
А Вольфганг Амадей Моцарт, создавший гениальный Реквием, написанный хоть и латинским католиком, но обращённый к Богу на языке, понятном любому сердцу, — он тоже «заблудший»?
Людвиг ван Бетховен, признанный всеми музыкантами и почитателями классической музыки как создатель великого множества бессмертных произведений? Антонио Вивальди, католический священник, писавший концерты для девочек-сирот из приюта и положивший на музыку столько псалмов, что их хватило бы на несколько богослужебных сборников?
Иероним Босх, чьи картины — это не просто фантасмагория, а глубочайшее средневековое католическое богословие, нарисованное так, что через пятьсот лет оно заставляет содрогаться? Гюстав Доре, проиллюстрировавший Библию так, как не снилось ни одному православному издательству, — его гравюры до сих пор стоят перед глазами у миллионов людей по всему миру?
Или, может быть, Иммануил Кант, чья философия во многом выросла из протестантского пиетета и честного поиска Бога, и чей категорический императив — не что иное, как попытка перевести на язык разума ту самую любовь к ближнему, о которой говорит Библия?
Вы правда полагаете, что все эти люди — а с ними Галилей, Ньютон, Мендель, Леметр, Лейбниц, Маркони, Рембрандт, Дюрер, Рубенс, Микеланджело, Донателло, Паскаль, Данте, Мильтон, Диккенс, Толкин, Льюис и сотни других — ошибались, а вы, с вашим бытовым высокомерием и неспособностью отличить доску от иконы, — владеете истиной?
Или вы никогда не задумывались, что протестантизм родился не из гордыни, а из жажды вернуть Писание в центр? Что Мартин Лютер и его последователи платили за эту жажду жизнью — их сжигали на кострах, травили в тюрьмах, объявляли вне закона?
А спустя четыреста лет, когда уже сама Германия стала задыхаться от нацистской чумы, именно лютеранский пастор Дитрих Бонхёффер пошёл на заговор против Гитлера и закончил жизнь на виселице в концлагере Флоссенбюрг, не дожив двух недель до освобождения лагеря американскими солдатами и месяца до капитуляции нацистской Германии. Он писал: «Когда Христос призывает человека, Он велит ему прийти и умереть». Это сказал не православный святой — это сказал протестант. И умер за Христа, которому служил.
А задумывались ли вы, что в Средние века центрами знаний были католические монастыри и именно благодаря им многие научные и философские труды древности сохранились до наших дней? Что именно христиане Запада (католики и протестанты) в XIX веке возглавили движение за отмену рабства? Что именно Уильям Уилберфорс, англиканин, положил жизнь на то, чтобы Британская империя запретила работорговлю? Что в Америке аболиционистами были в основном глубоко верующие люди, читавшие ту же Библию, что и вы, но увидевшие в ней не оправдание рабству, а призыв к освобождению?
[ К слову, о рабстве.
У православных крепостное право (форма зависимости, очень близкая к рабству) существовало вполне официально — и отменено оно было не в религиозном порыве, а государственным указом 1861 года. Поэтому прежде чем обвинять западных христиан в мракобесии инквизиции или жестокости крестовых походов, стоит обернуться назад, на собственную историю.
В общем, это классический случай, когда видят соринку в чужом глазу, но не замечают бревна в собственном. ]
А задумывались ли вы, что первые университеты Европы — в Болонье, Париже, Оксфорде — создали католические схоласты? Что Фома Аквинский, Ансельм Кентерберийский, Пьер Абеляр разработали ту самую логику и метод мышления, без которых немыслима вся европейская наука?
Или что именно западные миссионеры — католики и протестанты — веками несли по миру не только веру, но и образование? В Африке, Азии, Океании первые школы, больницы, типографии создавались христианскими миссиями. Они учили местных детей грамоте, переводили Библию на языки, у которых не было письменности, создавали алфавиты.
И умирали там — от болезней, от рук тех, к кому пришли с добром. До сих пор в джунглях Амазонки и в горах Новой Гвинеи лежат их могилы. Они не строили империй — они строили школы. И многие из них никогда не вернулись домой.
А знаменитый доктор Альберт Швейцер, протестантский теолог и музыкант, построивший больницу в африканских джунглях и лечивший прокажённых, — он делал это не вопреки своей вере, а благодаря ей. И получил Нобелевскую премию мира не как политик, а как христианин, воспринявший слова Христа буквально.
Вы никогда не задумывались, что именно западные христиане заложили многие основы цивилизации, в которой мы все живём, и что без них не было бы и той самой «русской» культуры, которой гордятся православные? Потому что и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский читали западных богословов, философов и поэтов, учились у них и спорили с ними. Русская литература вообще немыслима без этого диалога.
Я не призываю к экуменическому восторгу, где всё перемешано и никто ни в чём не уверен. И не защищаю западных фанатиков и сектантов, для которых религия стала орудием. Таких, к слову, хватает и среди православных. И уж точно не отрицаю глубину православия — она для меня не нуждается в защите.
Я призываю к элементарной скромности. К способности увидеть, что Дух дышит, где хочет, и что Он явно не спрашивал у некоторых православных разрешения вдохновлять Баха и спасать рабов через Уилберфорса.
Когда ты говоришь о брате своём с презрением только потому, что он крестится иначе или читает Евангелие в другом переводе, — ты не защищаешь истину. Ты просто тешишь свою гордыню.
И дело даже не в гениях. Бетховен и Моцарт — это вершины, которые видны всем, но за ними стоят тысячи и миллионы неизвестных христиан Запада — католиков и протестантов, — чьи имена знает только Бог. Те, кто кормил голодных во время чумы, кто укрывал гонимых, кто учил детей грамоте при церковных приходах, кто умирал с молитвой на устах, не оставив после себя ни соборов, ни симфоний, — только тихую память в нескольких сердцах.
Думать, что Дух Святой действовал только в православном мире, а в остальных — заблуждение и тьма, — значит не знать ни истории, ни собственного Евангелия. Иисус говорил об овцах, которые не сего двора, и их надлежит Ему привести (Ин. 10:16). Он не уточнял, что они обязаны стать православными, прежде чем Он их полюбит.
А потому — скромности бы побольше. И благодарности. И поменьше желания делить чужую веру на «нашу» и «не нашу». Любить своё — и не ненавидеть чужое. Потому что на Страшном суде спросят не о конфессии, а о том, накормил ли ты голодного, посетил ли больного и простил ли врага. И тут у многих православных ревнителей могут обнаружиться серьёзные проблемы — особенно на фоне тех самых «заблудших» католиков и протестантов, которые почему-то восприняли эти слова Христа всерьёз.
К слову, о религиозном высокомерии.
Мало какая история свидетельствует о тщете религиозной гордыни столь наглядно, как притча о языческом жреце-гонителе христиан.
Представьте себе картину: жрец стоит в аду по самую шею в пламени, однако опорами ему буквально служат головы христианских монахов, священников и подвижников.
Суть в том, что принадлежность к конфессии сама по себе ничего не значит.
Один из выводов, которые я делаю в свете двух предыдущих мыслей, следующий: о честности духовника — да и любого верующего, да и вообще любого человека в разговоре — можно судить по тому, как он обращается со словами.
В книге «Яд в сахарной глазури» я сформулировал это так:
Демагог оперирует размытыми и эмоционально заряженными понятиями. Ритор начинает с дефиниций — он очерчивает границы, прежде чем войти внутрь. И уже по этому первому шагу видно, будет ли разговор предметным или сведётся к манипуляции.
Естественно, с такой оптикой риторика меняется полностью: с осуждающей — на различающую (но не разделяющую) и объясняющую.
Да, все мы — дети своего времени. Но это не оправдание, а повод учиться думать (и изъясняться) глубже, чем принято.
Кроме того, единственное чувство, которое может испытывать незапятнанный ум, погружаясь в иные вероисповедания, — это благоговейное уважение перед искренним поиском истины в каждом человеке. Тут не может быть и речи об осуждении.
Часто жалуются на хамство бабушек в церкви, но уж лучше ворчливая старуха с каноном, чем «прогрессивная» — с матом и татуировками.
Сами по себе религиозные — как и культурные — ритуалы не производят никакого внешнего, магического эффекта. Они не гарантируют здоровье, удачу или решение проблем. Их действие — иного рода.
Ритуал — это приобщение к многовековой истории. Через повторение, через телесное участие, через включённость в общее действие он постепенно настраивает человека на праведность — как камертон настраивает инструмент. Он позволяет почувствовать себя частью великого и единого целого, напоминает: ты не одинок.
Подобно тому как украшения (в меру) — не потворство тщеславию, а напоминание о том, что жизнь стоит того, чтобы жить красиво, — так и ритуал не самоцель, а указатель на нечто большее.
Естественно, ритуалом всё не исчерпывается. Это лишь начало, предшествующее главному — жизни в соответствии с верой.
Ритуал без жизни — мёртв. Но и жизнь без ритуала часто теряет форму и растекается, как вода без сосуда.
Именно наши достоинства часто вызывают неприязнь, в то время как симпатией окружающих мы обязаны недостаткам.
Без осуждения порок перестаёт быть пороком — он становится обычаем.
Объявить мораль условностью — последнее прибежище того, кто не в силах вынести её бремя.
Оптимизм, не прошедший через горнило пессимизма, есть не более чем наивность.
Суть правды — в её прямолинейности; любое её «смягчение» есть уже ложь. Но эта самая сущность и является приговором человеческому общению, ибо прямота невыносима для самолюбия, воспитанного на комплиментах и умолчаниях. Отсюда и невозможность честного диалога с теми, кто предпочитает сладкий яд лести — горькому лекарству истины.
Следует разделять суть: вера и религия — не одно и то же.
Вера — это вектор, вертикаль, вопрос к бесконечности. Религия — это земная попытка нарисовать карту этой вертикали, всегда кривую, полную человеческих отпечатков грязи, власти и глупости.
Искренне верующий видит эти изъяны лучше любого атеиста, потому что они для него — не доказательство ложности пути, а свидетельство человеческого несоответствия самому пути. Его боль от этих изъянов — острее, потому что это боль от предательства идеала изнутри.
Потому искренняя вера не слепа. Она видит все трещины в стенах храма, все пятна на ризах священников, всё лицемерие в молитвах паствы. Но она смотрит сквозь них — не на человеческое убожество, создавшее религию, а на бескрайнее небо, к которому религия лишь неуклюже и грешно пытается указать.
Религия — дело рук человеческих, и потому содержит изъяны.
Вера — дело души, устремлённой к тому, что руки испачкать не могут.
Спор о существовании Бога не имеет смысла. Ибо дело не в том, есть ли Он на самом деле.
Дело в том, что некоторые идеи — справедливость, добро, смысл, красота — становятся реальными ровно настолько, насколько в них верят благочестивые и добросовестные умы. Их существование — факт не физики, а веры. Они не «доказаны» в привычном нам смысле — они воплощены в поступках, мыслях, жертвах тех, кто отнёсся к ним как к реальности.
Поэтому вопрос не в том, есть ли Бог.
Вопрос в том, готово ли твоё сознание стать той средой, в которой невозможное — получает шанс родиться.
Следует помнить, что споры, которые ведут люди — в том числе между представителями разных религий, — чаще всего нарушают первый закон логики: закон тождества. Этот закон гласит: любая мысль должна быть равна самой себе. То есть если мы говорим о предмете, мы должны договориться, что именно мы обсуждаем. Иначе разговор превращается в диалог глухих.
Опираясь на частные случаи, спорщики делают выводы обо всей религии, философии или культуре в целом. Они судят о тысячелетней традиции по горстке фанатиков, о миллионах верующих — по десятку лицемеров, о глубине богословия — по поверхностным брошюрам. Это не просто логическая ошибка. Это интеллектуальная лень, возведённая в принцип.
Они спорят о тенях на стене пещеры — о том, длиннее они или короче, темнее или светлее, — вместо того чтобы выйти на свет и увидеть то, что эти тени отбрасывает. А отбрасывают их живые люди: те самые праведники, святые, подвижники, которые не вписываются в чёрно-белые схемы.
Это всё равно что говорить о стакане, не договорившись, о чём речь. Представьте: двое спорят. Один говорит: «Стакан — это хрупкая стеклянная посуда для воды». Другой возражает: «Ты ничего не понимаешь! Стакан — это котировки акций в реальном времени!» Оба правы — но каждый о своём. И чем громче они спорят, тем смешнее выглядит их уверенность, что они говорят об одном и том же.
Может быть, прежде чем спорить о Боге, стоит хотя бы договориться, о Ком вы говорите?
Иногда удивляешься тому, насколько примитивные аргументы против религии приводят люди образованные. Британский философ Бертран Рассел — классический пример.
Учёный, общественный деятель, нобелевский лауреат. Автор трудов по основаниям математики, человек, который умел мыслить с хирургической точностью. Казалось бы, ум тонкий, гибкий, тренированный. Но как только дело доходит до веры — включается какая-то странная слепота.
Его знаменитый «чайник» — остроумная притча: если кто-то скажет, что между Землёй и Марсом летает фарфоровый чайник, я не смогу этого опровергнуть, но это не значит, что я обязан в него верить. Рассел блестяще высмеивает принцип «не можешь опровергнуть — значит, должен принять».
Но по существу — мимо. Потому что Бог в христианском понимании — не объект среди объектов, который можно или нельзя обнаружить телескопом, и не вещь в ряду других вещей. Он — само основание бытия. Искать Его как чайник — всё равно что искать автора внутри написанного им романа. Автора там нет, но роман без автора не появляется.
Его аргумент против первопричины — классика атеизма: «Если у всего должна быть причина, то и у Бога должна быть причина. А если у Бога может не быть причины, то почему у мира не может?»
Звучит логично. Но только если считать Бога звеном в цепи, а не самой цепью. Христианская теология тысячу раз повторяла: Бог — не причина среди причин, а Тот, Кто вообще даёт возможность причинности существовать. Он — не первое звено, а сам факт того, что цепь может держаться.
[ И почему вообще понятие причинности (как и логика в принципе) должно быть применимо к Богу, если является, пусть и чрезвычайно полезной, но всё же чисто человеческой, умозрительной конструкцией? ]
Но главная слепота Рассела — в другом.
Он, как и саддукеи из 12-й главы Евангелия от Марка, постоянно совершает одну и ту же ошибку: ищет в вере то, чего там нет и не было, — бытовой логики, эмпирических подтверждений, научной достоверности. И, не найдя, удовлетворённо заключает, что всё это глупые сказки.
Но Писание — не учебник физики, религия — не набор гипотез о происхождении мира, а Бог — не чайник в космической пустоте, который можно обнаружить телескопом.
Ломоносов, которого мы уже вспоминали, знал это твёрдо: «Нездраворассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и Богословия учитель, если он думает, что по Псалтири научиться можно Астрономии или Химии». Рассел был выдающимся человеком. Но здесь он применил не тот инструмент. Он отказался даже допустить, что реальность Бога может быть устроена иначе, чем реальность физических объектов и человеческих конструкций.
Толкин, создавая свои миры, понимал это лучше многих философов. Он говорил: история пишется для того, чтобы передавать смыслы, а не служить источником фактов. Если это верно даже для человеческих сказок, то тем более — для религиозных текстов.
Рассел ищет в религии информацию, когда в ней нужно искать смысл. И не находя, проходит мимо. Гениальный ум, который оказался в плену собственного инструментария.
Рассел спорит с человеческими доктринами и утверждениями. Он разбирает их, как логик разбирает силлогизм. Но он проходит мимо тысяч людей, для которых вера была не набором тезисов, а преображающей встречей. Мимо святых, чья жизнь после этой встречи менялась настолько, что это видели все. Мимо простых людей, которые находили в вере силу прощать, терпеть и любить там, где никакой логикой этого не объяснишь.
Рассел, кажется, вообще не рассматривает религию как способ жить. Для него это только способ объяснять. И если объяснение не проходит проверку логикой — значит, всё остальное неважно.
Рассуждать о Боге, ни разу не попытавшись встать на путь, которым шли великие верующие, — это всё равно что рассуждать о музыке, никогда её не слушав. Можно быть гениальным теоретиком, но суть музыки — не в нотах.
Рассел прав в одном: верить в чайник глупо. Но Бог — не чайник. И чтобы это увидеть, нужен не телескоп и не математическая логика. Нужна другая оптика. И другая жизнь.
Настоящий ад — это не физические муки, а экзистенциальный холод. Это отсутствие глубины, истины и смысла, замещённое пошлостью, интеллектуальным оскудением и самодовольным покоем сытого животного. Это небытие души при полном здравии тела.
Аскетизм долга калечит душу, вседозволенность свободы — разлагает её. Истина — не в балансе между ними, а в вечной войне, где единственной победой становится способность выдерживать это напряжение, не срываясь в безумие той или иной стороны.
Тому, кто считает, что человек — это животное, стоит взять за правило испражняться прямо там, где захочется.
Или прекратить эту болтовню.
Люди часто принимают интенсивность переживания за его глубину. Им кажется, что раз эмоция сильна, значит, она подлинна.
Но сила чувства не гарантирует его постоянства. Сегодня они в экстазе от высокой идеи, а завтра — снова заняты только собой.
О том, что называют моральным компасом.
Нравственный выбор — это не применение готового правила, а ответственный расчёт: «К какому миру в долгосрочной перспективе приведёт эта цепочка действий? К миру большего разнообразия, сложности и разума или к миру большего упрощения, глупости и хаоса?»
«Кто и как может провести этот расчёт?» – спросит скептик. Ответ заключается в том, что моральное суждение, подобно финансовому прогнозу, всегда действует в условиях неопределённости. Мы не можем знать всего, но мы можем опираться на лучшие из доступных нам данных: накопленную человечеством мудрость, исторические прецеденты и научное понимание причинно-следственных связей. Именно поэтому роль авторитетных источников — не догматов, а хранителей и интерпретаторов этого коллективного опыта — остаётся жизненно важной для общества. Они служат социальным «компасом», сверяясь с которым, человек совершает свой личный, ответственный расчёт.
История предлагает нам примеры таких общественных договоров, где моральный компас был не просто набором абстрактных идей, а работающим социальным механизмом. К примеру, исламская государственность эпохи Пророка Мухаммада и Праведных халифов во многом может рассматриваться как образцовая попытка построить такую систему. Её сила заключалась не в догматической неподвижности, а в способности, опираясь на божественный закон как на фундамент, решать сложнейшие этические и управленческие дилеммы своего времени, обеспечивая справедливость, солидарность и развитие большой и сложной общины.
Когда вам скажут, что бескорыстного добра не существует, спросите: неужели ваша душа признаёт лишь один двигатель — материальную выгоду?
Если да, то вам не позавидовать: вы обрекли себя на жизнь в убогой вселенной, где всё имеет цену, а потому ничто не имеет ценности.
Истина же тоньше. Да, человеческое добро не бывает абсолютно бескорыстным. Но его искренность измеряется не отсутствием награды, а её природой. Когда наградой становится не звонкая монета, а целостность души, чувство исполненного долга или радость от соответствия высшему принципу — это уже не сделка, а самореализация высшего порядка. Абсолютно бескорыстное действие — удел одного Бога. Человек же может творить добро потому, что в этом может быть его расширенное «я», его способ быть не просто живым, но достойным существования. И в этом нет стыда. Стыдно — не иметь такой «выгоды» вовсе.
Страдание можно пережить по-разному: можно ожесточиться, а можно увидеть в нём то, от чего надлежит уберечь другого.
Глубокий самоанализ — это путь в тупик собственного не-авторства. Добравшись до дна, человек видит, что почти всё из того, что он считал собой, — получено извне: гены, воспитание, язык, эпоха. И тогда перед ним важный выбор.
Один путь — объявить свою душу, мораль, саму способность мыслить случайным узором на поверхности хаоса, химическим сбоем в безразличной материи. Это логично, и такая точка зрения допустима.
Другой путь — признать: столь сложный и осознающий дар не мог быть выдан без Дарителя. И здесь рождается не вера от недостатка, а вера от избытка — избытка честности. Благодарность Вседержителю в этот момент — не слабость и не бегство. Это — последовательный ответ разума, который, дойдя до предела собственной обусловленности, обнаруживает за ним Присутствие, наделяющее смыслом саму эту обусловленность.
Так мысль, начавшись с вопроса «кто я?», упирается в вопрос «благодаря кому я есть?». И тот, кто честно следует за логикой первого, не может не задать второго. Все дороги честного размышления ведут не к простому Богу, а к порогу, за которым начинается разговор о чём-то неизмеримо большем, чем человек.
Уникальность гордыни в том, что она, в отличие от других пороков (будь то лень, зависть, похоть или чревоугодие) только разъединяет людей, но не объединяет.
Кто такой Люцифер, если не взбунтовавшийся юнец, жаждущий отцовского внимания?
Этот текст не претендует на окончательную истину. Он — лишь промежуточный этап в попытке понять одно из самых тяжёлых человеческих состояний: разочарование, которое рождается не из обманутых надежд, а из слишком ясного взгляда на реальность.
Настоящая вера никогда не бывает статичной и удобной — такая стабильность свойственна лишь фанатикам, чья догма заменила поиск; лицемерам, чья набожность служит оболочкой для расчёта; и романтикам, чья извращённая склонность видеть один лишь свет является замаскированным равнодушием.
Живая вера — это постоянное вопрошание, диалог, а иногда и ожесточённый спор с самим понятием божественного.
Часто кажется: если бы Высшая сила хотя бы раз лично явила Себя в истории, прямо и недвусмысленно покарав тирана или злодея, всё встало бы на свои места. Но тогда возникает другой, более страшный вопрос: а имело бы после этого добро, совершаемое людьми, хоть какой-то вес? Не превратилось бы оно в прагматичный расчёт, в действие из страха перед неизбежной карой? Ценность человеческого выбора — в его свободе, даже свободе ошибаться. Однако главный вопрос заключается в следующем: как вынести тяжесть этой свободы, наблюдая её плоды?
Возможно, человека медленно убивает не отсутствие кары свыше, а острое и невыносимое понимание пропасти. Пропасти между тем, чем могли бы быть человеческие творения и связи — построенные на уважении, доверии, достоинстве — и тем, чем они обычно являются в реальности. Наблюдение за тем, как торжествуют невежество и беспринципность — от ядовитой психологии малых социальных групп до коллективного безумия целых народов и хладнокровной жестокости государств. Зрелище того, как легко красота и человечность смываются грязью и абсурдом войны. Осознание, что связи между людьми слишком часто скрепляются вовсе не лучшими, а худшими их качествами: общими пороками, выгодой, завистью, страхом одиночества, жаждой принадлежности любой ценой, общему поиску козла отпущения.
Разочарование, возможно, не в том, что Бог не карает зло, а в том, насколько безумен, жесток и несправедлив этот мир в самой своей основе.
Такое страдание крайне трудно выразить словами. Оно укоренено не в конкретной потере, а в утрате самой веры в основания. Поэтому оно замалчивается, прячется под слой цинизма, уныния или воинствующего атеизма.
Блез Паскаль видел в самой способности страдать — доказательство величия человека, знак его падшей, но высокой природы. «Кто ощущает себя несчастным от того, что он не король, как не свергнутый король?» — писал он в своём труде «Мысли».
А в Библии [Евангелие от Иоанна, глава 8] есть потрясающий момент: Христос, столкнувшись с осуждённой толпой прелюбодейкой, не карает и даже не осуждает её, но отпускает с простыми словами: «Иди и впредь не греши». В этом — суть милосердия к конкретному, заблудшему человеку.
Но что делать, если ты живёшь в эпоху, где сам этот грех, как и многие другие, давно стал обыденностью? Где «не греши» звучит как наивный анахронизм, а милосердие мгновенно растворяется в шуме всеобщего равнодушия и циничного торга?
Как удержать веру — не в карающего судью, а в саму возможность смысла, красоты и подлинной связи — когда ежедневный опыт так яростно и убедительно доказывает обратное?
Вопрос остаётся открытым. Но, возможно, — лишь возможно, — в самой его постановке и есть начало чего-то настоящего.
Столь популярное в наши дни показное сострадание к животным — отлично замаскированная форма высокомерия — причём столь искусно, что даже сам «сострадающий» верит в свою добродетель.
Причина в том, что сострадать животному безопасно. Его боль проста и её причины очевидны (страх, ярость, болезнь, голод); оно ниже человека, а потому человек может позволить себе снисхождение, оставаясь на вершине иерархии.
Сострадание к человеку — совершенно иной природы. Оно предполагает риск увидеть в другом себя — и требует признать, что его порок мог бы быть и твоим, а его ярость может быть отражением твоего собственного неутолённого страха. Это сострадание требует смирения, а не снисхождения.
Кто выведет тебя из лесу, если лес — это ты сам?
Истина не требует защитников. Она требует лишь того, чтобы её перестали активно отрицать. Но и это — непосильная задача для вида, который добровольно избрал слепоту.
Седативный эффект официальной религии в том, что она воспевает страдание, чтобы сделать его терпимым для тех, кто не может его избежать.
Догматическая вера породила ущербную мораль, призванную вызвать в человеке чувство вины и вечно держать его в животном страхе — что, без сомнения, сослужило хорошую службу сильным мира сего.
Человек охотнее покается в семи смертных грехах, чем признается в одном: что его моральные принципы закончатся там, где начнутся его интересы.
Добродетель в старости часто является не духовным приобретением, а следствием упадка сил.
Вера в загробное воздаяние в её общераспространённой, упрощённой форме является для её носителей неявной предпосылкой: человеческая добродетель не имеет внутренней ценности, а посмертные взятки — единственное условие её проявления.
Почему Бог не уничтожает зло? Глупо думать, что Тот, кто сотворил вселенную, не способен на это.
Он не уничтожил Люцифера в момент падения не из-за слабости, а из-за неприятия рабства. Бог отвергает поклонение, добытое страхом. Ему нужна любовь, а любовь возможна лишь там, где есть свобода выбора — даже выбора против Него.
Он не карает злодеев мгновенно по той же причине. Мгновенная кара превратила бы мироздание в полицейское государство, где добро — не внутренний выбор, а расчётливое повиновение под дулом пистолета. Чем бы тогда Бог отличался от земного тирана, который казнит инакомыслящих?
В этом — суть религиозной этики, которую так часто извращают: Бог рискует, допуская зло, чтобы добро было не принудительным, а подлинным. Он предпочитает мир, где Его отвергают по свободной воле, миру, где Ему поклоняются из-за страха уничтожения.
Трагедия в том, что большинство верующих не выдерживают тяжести этой свободы. Они подменяют её либо догматизмом, либо лицемерной ритуальностью для самоуспокоения. Они бегут от сути — от страшной и великой ответственности быть свободными в присутствии Бога, который уважает эту свободу даже тогда, когда она обращается против Него.
Абстрактная любовь к человечеству — это любование образом себя как любящего человечество.
Многие называют истиной лишь то, что позволяет им спать спокойнее.
Многие споры о Боге — например, о том, зачем Ему понадобилось творить мир, если Он самодостаточен, — рождаются из непонимания природы любви. Я говорю именно о здоровой, взрослой любви. Она не преследует выгоды и не нуждается в доказательствах.
Любящий родитель не спрашивает ребёнка, зачем тот появился на свет. Он просто рад, что он есть. Но мудрый родитель знает и другое: он не может прожить жизнь за ребёнка. Не может уберечь его от всех падений, не сломав ему волю. Он может лишь быть рядом, когда тот падает, и дать силы подняться.
Может быть, Бог потому и не отвечает на вопрос «зачем создан мир?», что сам вопрос поставлен неверно. Мир создан не для чего-то, а для того, чтобы быть. А быть — значит не только радоваться, но и страдать. И в этом — риск Бога, не меньший, чем риск человека.
Разумеется, здесь возникает закономерный и тяжёлый вопрос: если Бог — любящий родитель, желающий своим детям лишь счастья и процветания, то почему мир устроен так, что дети страдают? Где этот любящий родитель, когда его ребёнка пытают, насилуют и убивают? Родитель, который может предотвратить страдание и не предотвращает, — это не любящий родитель. Это либо равнодушный, либо садист.
Я слышу этот вопрос. И я не собираюсь уходить в красивые абстракции, когда речь идёт о страдании.
Но прежде чем я попытаюсь ответить, позволь спросить тебя — ответь себе честно: а что, по‑твоему, должен был бы сделать Бог, чтобы ты перестал страдать? Явиться лично? Поразить молнией твоего обидчика?
Сформулируй свой запрос — и посмотри честно: действительно ли ты этого хочешь? Ведь требование чуда — это, по сути, требование власти над Богом. Не отношения с Ним, а пульта управления. Человек в пучине страдания часто хочет не Бога, а права вызывать Его по первому требованию.
Не показалась бы тебе эта способность — призывать Бога, когда тебе заблагорассудится, — слишком соблазнительной, особенно когда рассудок омрачён болью и ненавистью?
[ Вспомни также, что исполнение абсолютно всех твоих желаний в конце концов сведёт тебя в могилу. Или, что вероятнее, загонит в могилу других. ]
И даже если бы Он сделал это однажды — явился или поразил обидчика, — разве не рухнуло бы в тот же миг всё, что мы называем добродетелью? Добродетель, которая подкреплена карой, перестаёт быть выбором — она становится расчётом. А любовь, за которой стоит страх, — это уже не любовь.
Человеку кажется: если бы мир был устроен так, как он считает правильным, — всё стало бы хорошо. Но опыт учит другому: абсолютно всё, к чему прикасается человек, несовершенно.
Если же ты считаешь совершенным то, что делаешь и чем живёшь... что ж, мне больше нечего сказать, и тебе стоит закрыть эту книгу.
Если же ты согласен со мной, то продолжим.
Так почему мы думаем, что наши «улучшения» мироустройства не привели бы к ещё большей катастрофе?
Бог знает больше нас. Он видит дальше.
Я не знаю, убедил ли тебя этот ответ. Возможно, для кого-то он прозвучит холодно. Я только знаю, что сам пришёл к этому не только через красивые слова и религиозные тексты, а через жизнь. И если ты сейчас страдаешь — я вовсе не говорю тебе «прими и смирись». Я лишь советую не закрывать этот вопрос навсегда. Иногда понимание приходит позже — когда боль уже не кричит так громко.
И всё же взрослая вера, лишённая наивного триумфализма, сильнее атеизма.
Пари Паскаля гласит: верующий ничего не теряет, если Бога нет; атеист теряет всё, если Он есть.
И дело тут не в посмертной участи: об этом никто не может говорить наверняка, и честность требует это признать.
Это вполне рациональная и прагматичная идея даже без надежды на посмертное вознаграждение (которого искренний верующий, строго говоря, и не ждёт как платы).
Дело в том, что вера устремляет вверх — по вертикали. У неверующего этой оси нет. А жизнь, лишённая вертикали, имеет свойство сначала расплющиваться в горизонталь, а затем — устремляться вниз.
Не претендуя на истину, позволю себе следующее размышление.
Всякая сложная система — от космоса до биосферы, от эволюции до социального порядка — имеет слабые места, и поломки в ней неизбежны. Если беда не случается с одним, она случается с другим; если её удаётся отвести от тебя — вероятно, она ложится неподъёмным грузом на кого-то иного.
В такой системе координат собственное страдание — телесный недуг, утрата, несправедливость, травма — может быть осмыслено не как наказание или случайность, а как принятый удар, который мог бы прийтись на другого. Это не обесценивает боль, но меняет её смысл: ты не просто жертва обстоятельств, но — в некотором роде — та точка, где система дала сбой, чтобы кто-то другой был спасён от этого.
Известен случай из практики Виктора Франкла — выдающегося австрийского психиатра, прошедшего Освенцим. Пожилой пациент, убитый горем после смерти жены, услышал вопрос: «А каково было бы ей, если бы вы умерли первым?» — и вдруг понял: своим страданием он избавляет её от ещё более тяжкого страдания. Страдание не ушло, но обрело форму: «Я принимаю эту боль, потому что моя боль — это цена того, что она не страдает».
Ещё вспоминается рассуждение древнегреческого философа Эпиктета: «Что же, ты хотел бы, чтобы всем отрубили голову, к твоему утешению?» (То есть: неужели тебе было бы легче, если бы все вокруг страдали так же, как ты?)
Конечно, эта логика работает лишь тогда, когда человек приходит к ней сам. Навязанное извне объяснение («ты — необходимая жертва») кощунственно и ломает окончательно. Но если страждущий однажды увидит свою боль как цену, которую он платит за то, чтобы окружающий мир сохранял хрупкое равновесие, — это может стать единственно возможным утешением, не отменяющим боли, но дающим ей сокровенный смысл.
Воинствующий атеизм выдаёт себя тем, против чего воюет. С пустотой не спорят — её просто не замечают.
Не стоит называть вещи тем, чем они не являются.
Людям нравится приписывать любви божественность. Но повторили бы они свой выбор в иной точке бесконечности, среди иных миллиардов галактик и эпох?
Сомнительно.
При всём моём уважении и интересу к философии и философам хочу сказать: интеллектуальное развитие, зашедшее слишком далеко, не всегда приносит человеку счастье или пользу. Я не против интеллекта: есть масса глубоко интеллектуальных людей, которые были и счастливы, и верующи (Паскаль, Ломоносов, Флоренский, Толкин, Льюис и многие другие). Проблема не в том, что интеллект заходит далеко, а в том, что он становится единственным инструментом.
Такие люди нередко называют войны и болезни если не прямым доказательством, то убедительным свидетельством отсутствия Бога.
Я не считал и не проводил опросов — и, честно говоря, цифры меня мало интересуют. Но я точно замечал вот что: среди, например, ветеранов, прошедших войну, или людей, перенёсших тяжёлые болезни, верующие встречаются чаще, чем неверующие. Причём их веру нельзя назвать обычным поиском утешения в страдании. Это не «костыль», как об этом часто говорят. Это что-то, что было с ними задолго до беды, — страдание лишь проявило глубину того, что уже существовало.
А среди тех, чья жизнь более размеренна и благополучна, неверующие, наоборот, встречаются чаще. Конечно, я не обесцениваю их личные страдания — даже если они не видны другим и со стороны кажутся преувеличенными. Жизнь треплет каждого по-своему.
Но задуматься это заставляет.
Смирение, которому учит христианство, часто понимают совершенно неправильно (как, впрочем, и многое в этой религии).
Оно означает не склонение головы перед врагом или трудностями жизни, а принятие того факта, что люди и мир могут быть устроены только так и никак иначе.
Человеку свойственно думать: если бы что-то было иначе, мир стал бы лучше. Но опыт показывает: всё, что бы ни делал человек, несовершенно.
А Бог знает больше нас и видит дальше нас.
Обыватель презрительно называет добродетель монаха или философа дешёвой — мол, легко быть святым вдали от искушений.
Но это лишь попытка обелить собственный, поганый образ.
Что такое эта «настоящая жизнь», от которой он, якобы, сбежал? Сплетни, разврат, посиделки, пустые развлечения, бытовое мошенничество, мелкое хищничество, интриги и погоня за статусом, приправленные редкими вспышками вынужденной доброты. Добровольное погружение в скверну с самодовольным видом «реалиста».
Отказ от этой бессмысленной суеты — не слабость. Это — высшая форма мужества. Посвятить себя целиком философии, религии, искусству — чему угодно, что требует тишины и глубины, — значит осмелиться на то, чего мир боится больше всего: остаться наедине с самым страшным собеседником — самим собой и абсурдом бытия. Мир не прощает этого бегства, потому что оно — живой укор его слепоте.
Гораздо проще объявить монаха или философа трусом, чем признать, что сам ты — просто шумный, испуганный зверь, загнанный в клетку собственных неосмысленных инстинктов и называющий эту клетку всей вселенной, а твоя «любовь» — хаотичный и бессознательный рефлекс в общей толчее взаимного пожирания.
«Сила» обывателей — в умении терпеть друг друга. Его сила — в умении терпеть самого себя и бездну над головой.
Подумайте теперь: чья задача сложнее?
Говорят, тот, кто причиняет боль другим, сам глубоко страдает.
Но это — оправдание для слабых. Удобная и успокаивающая ложь.
Настоящая, выворачивающая душу боль чаще заставляет молчать и уйти в себя. Потому что искреннее понимание — слишком редкий дар, чтобы надеяться на него в бездне страдания.
А если страдание сразу ищет выхода в мучительстве — значит, в человеке не было ничего, кроме давно зревшей гнили, которой лишь не хватало благородного предлога, чтобы вырваться наружу.
Его трагедия — не причина, а апокалиптическое разрешение стать тем, кем он всегда мечтал быть: палачом с индульгенцией.
А потому боль не очищает. Она не делает человека святым.
Она — реактив, который проявляет то, что уже было внутри. Для одних это — тихая стойкость. Для других — давно ожидавший своего часа садизм, наконец получивший «уважительную причину».
Да, причина может объяснить, почему человек стал таким. Но она не отменяет того, кем он стал в результате — и какой выбор он делает здесь и сейчас.
Представьте последствия любого выбора, масштабированные до предела. Если в пределе вы видите мир более богатый, разнообразный и способный к познанию — перед вами благо. Если мир, скатывающийся в примитивную борьбу за ресурсы, невежество и разрушение — это безошибочный признак зла. Следовательно, истина — в горизонте последствий.
Признавать моральную сложность — долг мыслящего человека. Прятаться за неё, чтобы избежать суждений, — уловка труса. Да, добро и зло не являются абсолютно чистыми элементами, но от этого они не перестают быть реальными и распознаваемыми силами, как болезнь и здоровье. Тот, кто объявляет все границы условными, не открывает путь к истине — он просто расчищает дорогу для шарлатанства и деспотизма.
Исчезновение порока принято объявлять личной победой, хотя чаще всего это — капитуляция природы перед временем.
Бывший распутник, утративший с годами пыл, величает это «мудростью», а не угасанием гормонов. Задира, обросший семьёй и имуществом, рассуждает о «благоразумии», маскируя им страх потерять нажитое. Алчный человек, уставший от погони, проповедует «нестяжание», которым обязан лишь своей истощённости.
Усталость выдают за добродетель, вынужденное отступление порока — за доблесть, а иссякшую способность грешить — за нравственную победу.
Сексуальную распущенность часто оправдывают высокопарной риторикой об «усмирении страстей» или «познании своих желаний». Но сколь же слеп и надменен тот, кто полагает, будто может прикасаться к греху и отстраняться от него по своей воле, как будто порок есть покорный слуга, а не господин, в чьи сети добровольно отдаётся его разум.
«Обуздание страстей» — вот горделивое имя, которое наш век дал рабству у них. Глупец воображает, что, прикасаясь к пороку, он его изучает; на деле же порок изучает его, плетя из его воли те самые сети, в которых он и останется. Нет большего высокомерия, чем уверенность в своей власти над бездной: он подобен ребёнку, играющему с огнём в пороховом погребе, и не ведает, что уже стал заложником той стихии, которую мнил себя вправе покорять.
Нравственный человек для того, кто живёт без правил, — то же, что икона в кабаке: немой укор, который не мешает веселью, но придаёт ему пикантности иллюзией душевной сложности. Его присутствие в круге общения снимает груз вины, превращая принципы в экзотический аксессуар, а честность — в занятную диковинку, которой можно тщеславно похвастаться, не обременяя себя её бременем. Это и есть высшая форма лицемерия — поклоняться святыне лишь для того, чтобы оправдать пляски на её пороге.
Вера позволяет увидеть человеческие пороки и заблуждения в их истинном свете — не как то, что нуждается в проклятии, а как то, что нуждается в исцелении.
Главное, чтобы это зрение не вырождалось в оправдание греха.
Магическое мышление не знает конфессий. Оно просто меняет одежду.
Для одних это «высокие вибрации» и «Вселенная, которая материализует мысли».
Для других — храмы и свечи.
(А для некоторых, кстати, и первое, и второе.)
Суть одна: человек пытается управлять реальностью, минуя главное — изменение себя.
Современная «духовность» породила особый язык — сладкие речи, которые, не неся никакой конкретной мысли, имитируют глубину через набор клише: «всё внутри», «уникальный путь», «счастье здесь и сейчас», «Вселенная», «вибрации» и т.п.
Это не поиск истины, а продукт для потребителя, который хочет чувствовать себя просветлённым, не совершая никакой реальной внутренней работы.
Такой язык не просвещает — он усыпляет, заменяя труд познания — приятным чувством принадлежности к клубу «осознанных», где главное правило — не будить друг друга грубой конкретикой. Его единственная функция — создавать у читателя ощущение глубины, пока он тонет в мелководье собственных невнятных чувств.
«Высокие вибрации» — отличное прибежище тех, кто хочет изменить мир, не меняясь сам. Это магия для инфантилов и нарциссов: объявил свои хотелки «частотой вселенной» — и жди, пока реальность подчинится. А если не подчиняется — значит, ты сорвался на «низкие вибрации». Удобно. В этой религии ты одновременно и Бог, и грешник, и священник, выдающий себе индульгенции.
Только вот война, смерть и человеческое свинство — имеют к твоим «вибрациям» ровно столько же отношения, сколько теория струн — к цене на хлеб.
Это не духовность. Это — игра в духовность для тех, кому страшно признать, что мир обычно жесток, случаен и не крутится вокруг их личного «позитивного намерения».
«Осознанность» изучают не для того, чтобы изменить себя, а чтобы научиться принимать любые мерзости без внутреннего протеста.
Продолжая тему магического мышления, стоит упомянуть ещё одну идею, изредка (а может, и не изредка) встречающуюся у христиан. Некоторые верят, будто у добродетельных прихожан рождаются здоровые и «особые» (духовно) дети.
Что ж, всё возможно.
Но не стоит зацикливаться.
Во-первых, если б всё было так просто и радужно, мы все бы давно отрастили ангельские крылья и вовсе не ступали по земле, а во-вторых, это слишком напоминает католическую профанацию индульгенций и сокровищницы заслуг — православные клеймят это ересью, не замечая собственных суеверий.
Суть христианства — не в этом.
Любая великая религия — это ответ на вызовы своей эпохи. Христианство стало ответом на кризис смысла в античном мире, Ислам — на племенную разобщённость и идолопоклонство Аравии. Этот принцип универсален: всякое значимое культурное и социальное изобретение возникает на пересечении духовного поиска и материальной необходимости. Сводить религию к голой прагматике — всё равно что называть симфонию Бетховена лишь последовательностью звуков: технически верно, но смертельно для смысла. Однако и впадать в другую крайность — погружаться в метафизику, оторванную от исторической почвы, — значит строить воздушные замки, непригодные для жизни.
Мы уже говорили о магическом мышлении у христиан и эзотериков. Но та же болезнь, меняя одежду, процветает и в других религиях. Особенно ярко она заметна сегодня у некоторых мусульман.
[ Подчёркиваю: как и всегда в моих текстах, это критика отдельных явлений, а не конфессии. Традиционный ислам весьма далёк от современных искажений и я испытываю к данной религии глубочайшее уважение и интерес. Уважение это, однако, не распространяется на тех, кто извращает многовековые традиции. ]
В массовом сознании закрепляется следующая схема: специальные молитвы (дуа) позволяют обрести как земные блага, так и обещанные в раю сокровища. Одни молитвы обещают богатство, другие гарантируют бессчётных наложниц (гурий) и огромные дворцы из хрусталя, серебра и золота в потустороннем мире. Есть и третьи, которые требуют многократного повторения, чтобы нейтрализовать определённый грех.
Весьма любопытные, между прочим, рыночные отношения с Богом.
[ Ритуалы ради ритуалов достигают здесь своего апофеоза абсурда. ]
И трудно не заметить, как близка эта логика к тем искажениям в католицизме, против которых восстала Реформация. Индульгенции, механическое «отмаливание» грехов, подсчёт «заслуг» — всё это та же самая попытка выстроить с Богом рыночные отношения, только в другом антураже.
Человек приходит к Творцу не как к Отцу и Источнику жизни, а как к поставщику услуг: «я тебе — молитву, ты мне — результат». И неважно, что в Коране, как и в Библии, Бог говорит о любви, милосердии и свободе — многие современные верующие предпочитают не замечать этих неудобных мелочей.
О том, как вера становится идеологией, а идеология — оружием.
Для начала немного истории.
В истории ислама есть фигура, которая довела идею посмертного рая до пугающего логического конца — Хасан ибн Саббах, лидер военно-религиозной группировки исмаилитов-низаритов (ассасинов), известный среди крестоносцев как Горный старец.
Он был исключительно умелым психологом и понимал, что для превращения человека в живое оружие недостаточно просто пообещать ему абстрактное спасение. Нужно было сделать рай осязаемым.
Вот как коранические образы превратились в инструмент психологической подготовки.
В Коране рай — это тенистые сады с реками воды, молока, вина и мёда [Сура 47] — антитеза суровой аравийской пустыне — и в нём находятся прекрасные девы (гурии), пребывающие в шатрах и на зелёных подушках [Суры 44, 52, 55, 56]. Возможно, Хасан воссоздал этот образ в скрытой части своей крепости Аламут.
Согласно Марко Поло [«Книга о разнообразии мира»], молодых новобранцев якобы одурманивали (название средства, однако не конкретизируется; предположительно, это был гашиш) и переносили в роскошные сады с фонтанами и музыкой. Когда они просыпались среди экзотических фруктов и наложниц (которые играли роль гурий), они верили, что уже побывали на том свете.
После короткого пребывания в «раю» малообразованного юношу возвращали в казармы. Контраст между суровым бытом в горах и «увиденным» чудом порождал жгучее желание вернуться назад.
Так смерть во время задания переставала быть концом. Она становилась дверью, за которой его ждал тот самый рай, который он уже видел.
Идеология исмаилитов-низаритов учила, что имам — единственный путь к Богу. Если Старец горы (лидер низаритов, хранитель учения имама) говорит, что за убийство врага ты мгновенно окажешься в том саду, — значит, так оно и есть. Это объясняет их мощную идеологическую подготовку и готовность убить кого угодно и где угодно.
Важно понимать: фокус с «райским садом» был рассчитан на рядовых исполнителей (фидаев). Высшее руководство ордена было очень образованным и воспринимало описания рая скорее аллегорически, как символ высшего познания. Но для рядового бойца образы лучезарного посмертия были мощнейшим стимулом.
Таким образом, Старец горы взял религиозный догмат и превратил его в визуальный стимул, создав первую в истории систему подготовки профессиональных убийц.
Некоторые современные историки полагают, что подобные рассказы о наркотиках — это скорее фольклор, созданный крестоносцами и суннитскими противниками для объяснения глубочайшей преданности ассасинов. В противовес легендам, сохранившиеся фрагменты низаритского сочинения «Повествование о господине нашем» рисуют иную картину: в нём нет никаких упоминаний о райских садах с гуриями или вербовке фанатиков снадобьями. В этой хронике Хасан ибн Саббах предстаёт невероятно суровым интеллектуалом и аскетом, казнившим даже собственных сыновей, и который выстроил систему, основанную на беспрекословном подчинении авторитету и фанатичном следовании доктрине. В реальности же их «наркотиком» была информационная изоляция и чувство исключительности. Человек годами находился в закрытой системе, где единственным источником истины был Старец, а единственным смыслом — служение великой цели.
С точки зрения психологии, это гораздо страшнее химического опьянения. Наркотик даёт временную галлюцинацию, от которой можно протрезветь. Но идеологическая индоктринация перестраивает саму структуру личности. Когда человек верит, что он — часть сакрального ордена, а весь остальной мир пребывает во зле, его критическое мышление отключается не внешним веществом, а его собственной волей. Он начинает искренне жаждать смерти, видя в ней не конец, а долгожданный триумф.
Однако неважно, использовали ли в Аламуте гашиш или же сознание бойцов одурманивали социальной изоляцией и радикальной интерпретацией текстов. Суть в самой технологии подмены реальности: Старец превратил абстрактное обещание рая в осязаемую, почти бытовую цель.
И эта технология манипуляции сознанием пережила века: ассасины исчезли, но методы превращения веры в оружие продолжают работать и в наши дни. Поэтому терроризм паразитирует сегодня на исламе так же, как в своё время радикальные идеи паразитировали на христианстве (вспомните инквизицию или крестовые походы). Это не свойство веры, а результат сочетания бедности, низкого уровня образования и политического хаоса, в который вбрасывается грамотно упакованная идеология. Это технология, которая работает где угодно, если есть подходящие условия.
Вот и доказательство того, что религиозные институты и их толкования — это человеческие структуры. В этом и заключается главная опасность воздушных замков, оторванных от реальности: без независимого мышления религия неизбежно превращается из источника смысла в орудие подавления и манипуляции.
Продолжение следует…