Меня вели молча.
Шаги за спиной звучали ровно, без спешки — так идут не на допрос и не на разговор. Так ведут туда, где решение уже принято и не требует слов. Каменный пол отдавал холодом даже сквозь подошвы, и я считала шаги, как делала всегда, когда нужно было удержать себя внутри тела. Три — вдох. Четыре — выдох. Не думать о том, что будет дальше.
Я знала, что будет дальше.
Целителей врага не судили долго. Иногда их вообще не судили. Их имена стирали первыми — вместе с лицами, домами, учениками. Я видела это раньше. Видела слишком часто, чтобы тешить себя надеждой, будто со мной поступят иначе. Личный целитель поверженного правителя — слишком удобный символ. Слишком наглядный.
Двери распахнулись, и воздух изменился. Пространство стало шире, звук шагов — глуше. Большой зал. Высокие своды. Здесь всегда пахло холодным камнем, пылью и чем-то металлическим, как перед грозой. Я остановилась сама, не дожидаясь толчка в спину. Меня учили чувствовать такие места — ещё до войны, ещё до того, как слово «целитель» стало поводом для приговора.
Где-то впереди зашуршала ткань. Кто-то переместился, кто-то кашлянул. Я не поднимала головы. Смотреть было не на кого и незачем. Всё, что имело значение, уже случилось — не здесь и не сейчас. Здесь оставалось только произнести вслух.
Я подумала о руках. О своих руках, которые лечили — одинаково — и солдат, и детей, и того, кого теперь называли врагом империи. Я никогда не выбирала, кого лечить. Мне приносили — я принимала. Таков был мой дар и моя обязанность. Этого всегда было достаточно… до определённого момента.
«За содействие врагу», — скажут они.
«За поддержку режима», — скажут они.
И никто не скажет: «она просто не умела иначе».
Я ждала слова «казнь».
Оно не пугало так, как должно было бы. Страх был где-то глубже, тише — в мысли о том, что всё закончится вот так, в чужом зале, под чужими голосами. Без смысла. Без продолжения.
Когда зачитали начало формулы, я почти не вслушивалась. Юридические обороты всегда были одинаковы, менялись только имена. Я держалась за звук одного голоса — низкого, спокойного. Я слышала его раньше. Не часто, но достаточно, чтобы помнить. Он отличался от остальных тем, что не спешил. В нём не было ни злости, ни показной строгости. Только усталость.
Я не знала, почему именно этот голос цеплял меня сильнее других. Возможно, потому что он не пытался заглушить тишину.
Я стояла и ждала конца.
В этот момент я уже попрощалась со зрением — с солнечным светом, с цветом травы, с тем, как меняется небо перед дождём. Попрощалась заранее, потому что прощаться с жизнью было тяжелее. Так казалось.
Я не молилась. Не просила. Всё, что могла сделать, я уже сделала — и слишком хорошо, чтобы это простили.
Когда формула оборвалась на паузе, я даже удивилась. В зале стало тише. Не торжественно — настороженно. Я подняла голову, сама не зная зачем, и встретилась взглядом с человеком, которого не могла разглядеть из-за расстояния, но ощущала кожей. Его присутствие давило иначе, чем у остальных. Не массой, а точкой опоры.
Я всё ещё ждала слово «казнь».
И именно поэтому, когда его не прозвучало, внутри что-то сбилось, как шаг на неровной лестнице.
Но тогда я ещё не понимала, что это не спасение.
Это было просто другое начало.
Слова продолжили падать — ровно, без нажима, будто их произносили не для меня, а по привычке. Формула тянулась, разворачивалась слоями, и я ловила её не смыслом, а ритмом. В таких речах важны не все слова. Важны те, что повторяются. Те, что остаются.
«…признана…»
«…виновной…»
«…в интересах…»
Я слышала это прежде. Слышала, когда стояла в стороне и ждала, пока приведут следующего раненого. Тогда чужие приговоры были фоном — неприятным, но далёким. Сейчас фон сомкнулся вокруг меня, как стены.
Я держала руки сцепленными перед собой, чтобы не дрожали. Камень под ногами был холодным, но это ощущение помогало не распасться. Пока тело чувствует — ты ещё здесь.
Когда голос дошёл до ключевой строки, в зале что-то изменилось. Не звук — пауза. Слишком длинная для простого вдоха. Слишком короткая, чтобы быть сомнением. Я уловила движение воздуха, как если бы кто-то поднялся со своего места или, наоборот, сел.
И снова — тот же голос. Тот, который я выделяла с самого начала.
Он произнёс слово, которого я не ожидала.
Я не сразу поняла его. Оно не складывалось в приговор, не вставало на привычное место. Я прокрутила его в голове раз, другой, пытаясь соотнести с тем, что знала о наказаниях, о законах, о том, как обычно заканчиваются такие истории.
Ослепление.
Звук этого слова был сухим, почти бесцветным. Не таким, как «казнь». Не таким, как «повешение» или «отсечение». Оно не несло в себе образа конца — только пустоту. Промежуток. Отсутствие.
Я вдохнула слишком резко.
Ослепление означало жизнь. Я знала это. Но знала и другое: для целителя зрение — не просто дар, а часть ремесла, память рук, путь между телом и болью. Лишить зрения — значит оставить оболочку, вычеркнув суть.
Я не понимала, что хуже.
Формула продолжилась, уже без пауз. Слова о ссылке, об удалении от двора, о запрете возвращения. Они проходили мимо, скользили, не цепляясь. Всё внимание сосредоточилось на одном — на этом новом, непривычном наказании, которое не укладывалось в рамки ни милости, ни кары.
Я хотела поднять голову. Хотела понять, кто именно это сказал. Но взгляд, которым я пользовалась всю жизнь, вдруг показался слишком хрупким инструментом для этого места. Я оставила глаза там, где они были, и слушала.
Тот же голос дочитал формулу до конца.
Ни сожаления. Ни торжества. Ни попытки смягчить звучание.
Когда прозвучала последняя строка, я вдруг ясно поняла: решение было принято раньше. Не здесь. Не сейчас. И уж точно — не мной.
Меня не спрашивали, хочу ли я жить так.
Но меня и не спросили, готова ли я умереть.
В зале снова задвигались. Кто-то облегчённо выдохнул. Кто-то — наоборот. Для них всё уже закончилось. Для меня — только начиналось.
Я всё ещё стояла, чувствуя, как это слово — *ослепление* — оседает внутри, тяжёлое и холодное, как камень, брошенный в воду.
И впервые за всё время мне стало по-настоящему страшно.
Меня не спрашивали, готова ли я.
Руки взяли меня под локти — не грубо, но крепко, так берут то, что нельзя уронить, но и беречь уже не нужно. Я позволила вести себя, потому что сопротивление в этом месте было формальностью. Его допускали — чтобы потом сказать, что приговор исполнен по всем правилам.
Воздух изменился снова. Стал плотнее, суше. Я знала этот запах. Магия всегда пахла по-разному, но та, что калечит, имела особую ноту — горькую, как пережжённая трава. Я сглотнула и всё-таки подняла голову.
Свет был — я помню это отчётливо. Он бил сверху, белый, беспощадный, подчёркивающий каждую трещину в камне, каждую складку на чужих лицах. Я успела подумать, что странно вот так запоминать детали, когда впереди пустота. Но разум цепляется за привычное до последнего.
Формула была короткой. Не торжественной. Без имён.
Когда магия коснулась меня, я поняла, что ошибалась, считая ослепление чем-то абстрактным.
Это была боль — не острая, не мгновенная. Она разрасталась, как огонь под кожей, поднимаясь от затылка к глазам, и я вскрикнула, не успев сдержаться. Мир дрогнул, распался на вспышки, на разорванные пятна света, которые тут же начали гаснуть, одно за другим.
Я пыталась закрыть глаза — инстинкт был сильнее разума, — но тьма догоняла даже сквозь веки.
В какой-то момент я перестала понимать, вижу ли я ещё что-то или уже нет. Свет исчезал не сразу. Он уходил слоями, как если бы кто-то медленно стирал мир, не торопясь, с почти пугающей аккуратностью.
Я услышала собственное дыхание — рваное, слишком громкое. Услышала, как кто-то отвернулся. Услышала шаги.
И снова — тот же голос. Совсем рядом теперь. Он не произнёс ни слова. Просто был — на расстоянии вытянутой руки, не больше. Я знала это так же ясно, как знала раньше, куда направлять ладони, когда искала источник боли в чужом теле.
Потом стало темно.
Не «как ночью». Не «как с закрытыми глазами». Это была иная тьма — плотная, окончательная, не оставляющая щелей. Я моргнула. Ещё раз. Мир не отозвался.
Меня отпустили.
Я стояла, покачиваясь, в пустоте, где раньше был зал, люди, свет. Всё это исчезло разом, будто его никогда и не существовало. Остались только звуки и собственное тело, вдруг ставшее слишком тяжёлым.
“Лучше бы я умерла,” — подумала я ясно и спокойно.
Эта мысль не была упрёком. Скорее констатацией. Казнь была бы проще. Быстрее. Чище.
Но мне оставили жизнь.
И, стоя в этой новой тьме, я ещё не знала, что именно она станет самым долгим и самым трудным приговором из всех.