"Свет и тьма, жизнь и смерть, правое и левое – братья друг другу. Их нельзя отделить друг от друга. Поэтому и хорошие – не хороши, и плохие – не плохи, и жизнь – не жизнь, и смерть – не смерть. Поэтому каждый будет разорван в своей основе от начала. Но те, кто выше мира, – неразорванные, вечные”.

Евангелие от Филиппа, 10.


Верёвка пахла рыбой. Странный запах что-то стремился поведать – но его думы уже затворились и куда-то ушли. В голове осталась лишь память.

Детство было счастливым. Мать Саломея, отец Симон. Он их помнит так хорошо, будто они где-то рядом, в этой хибаре, илитам, за щелями, среди саксаулов.

Мать… Он был первенец и любимец. Тёплые руки, ласковые глаза, мягкие губы. Полная грудь. Все человеки, наверное, помнят одно – и все человеки столь разные.

Пустыня. За их домом пласталась пустыня, как за этой хибарой, за этими стенами, как повсюду. Пустыня, ночь, водянистые звёзды, лай соба­ки, скрип двери… Крик. Его крик. И тёплые руки, мягкие губы, полная грудь. И слёзы. Как сейчас. Как всегда. Пустыня. И он. Он, который так мно­го знает, который видел Элладу и Рим. И ещё Вифлеем, город Давидов…

Сказано у эллинов: Тот, кто стал свободным из-за знания, из-за любви раб тех… А Чудак говорил по-иному: «Сберёгший жизнь свою, по­теряет её, а потерявший жизнь ради Меня – сбережёт её». Он сбережёт верёвку, которая пахнет рыбой. И только.

Он обожал Вифлеемский ручей и любил ходить за водой. Вода бурно неслась, грохотала и пенилась, обдавала прохладой. Он всегда долго плескался и потом отдыхал под приветливой пальмой, и приходил домой поздно, мать бранила его, а отец один раз даже ударил, но мать заступилась, оборонила; он плакал – как и сейчас. Он не хочет помнить проклятый Вифлеем, он родился в Кириафе, среди пустыни, средисаксаулов – как здесь…

Верёвка пахнет рыбой… Почему они перебрались в Вифлеем, осталось неведомым. Он был мал, а теперь никогда не узнает. Вифлеем казался прелестным: с гор тёк ручей, колосились хлеба, благоухали сады, плодоносили пальмы… А тут саксаулы, бестолковые, как и всё окрест.

Вифлеем… Потом появился брат, его маленький брат в маленькой колыбельке, от которой мать, кажись, никогда не отходила, и он даже гне­вался… А потом пришли эти. Все в меди: в броне, в блестящих шлемах с огромными гребнями, и с мечами в хищных руках.

Дверь лачуги скрипит. Снялся ветер, с востока, повеяло зноем и пылью. Утро будет по-летнему раскалённым. Он любил лето, любил прыгать в прохладный шумный ручей, любил забираться в сады и подбирать полно­весные смоквы, рвать гранаты, любил виноград…

Крик гиены. Хриплый, давящийся. Совсем рядом. Наверное, Диавол уже подбирается,- он смеётся, хрипловато смеётся, он тоже гиена, они теперь братья. Во веки веков.

Кислый запах саксаулов, хохот гиены. Его хохот. Гремучая смесь.

Песок на губах. Верёвка в руках. Пустыня за ветхой стеной. Жизнь в голове. Вся его никудышная жизнь. Сладкое детство. Потом Вифлеем.

Надрывно хохочет гиена, ветер сыплет сквозь щели песком, хочет заживо погрести. Он бы тоже не прочь погрести свою память – да тщетно.

Они пришли так внезапно. В сверкающей меди, с мечами. Он не успел испугаться. Всё было так быстро. Один только нагнулся у колыбельки – и сразу крик матери. Так не может крикнуть сотня гиен. Так не может никто. Ни один. Ни одна.

Отец не кричал. Отец был бледный, как зимняя луна, стоял напротив него, в другом углу; но он видел мать. Мать кричала. Он помнит. Ослепи­тельно белая грудь, чёрные пупырышки сосцов. «Умертвите, безбожники!

Умертвите!» Плевок. Удар рукоятью меча в правую грудь, тёмная кровь, темнее сосцов. Безумие страха. Один манит его: «Ну, поганец, сюда! Получишь и ты на орешки. Иди». Оцепенение. Хохот. Бледный отец. Хохот кругом, сотрясает его, душит, мутит рассудок, кружит голову, выворачивает наизнанку… Нет, он не верует. Не может быть Бога. Может быть Диавол, вполне, он даже помнит лицо, он смог бы узнать…

Хохот. На пару с гиеной. Хохот в его голове. В самом нутре.

Мать вскоре умерла. Сохла, сохла и умерла. Было жутко… Отец про­пил дом и участок земли недалеко от ручья, в котором он так любил ку­паться. Отец стал его бить. Он ушёл.

Его приютили добрые люди. Учили грамоте, наставляли в молитвах, вразумляли про грех. Он не мог им простить, его мать не имела греха, никогда не имела! Он немного подрос и снова ушёл одним светлым утром, закинув на плечи лёгкую котомку. Скитался как щепка по бурному морю, обошёл пол-ойкумены, был продан в рабство, бежал, сражался за кесаря Августа, изучал мудрость эллинов, плавал по морю. Всё он видел, всё знал. Вернулся домой. В пустыню с гиенами и саксаулами.

Здесь всё сохранялось как прежде. Жалкие люди, нелепые храмы, молитвы, молитвы, молитвы. Они все помешались, он не знал, хохотать или плакать, он долго дивился, но не пристало дивиться детьми. Авелев род. Как они веруют! Постятся. Готовы чело расшибить. Всемогущий, Всесущий… Все­могущий был тот, кто построил Парфенос, кто создал их храмы и города, камень за камнем. А они словно дети. «Я есмь раб Божий. Он – Совершен­ство, я – червь». Тогда нет красоты, нет ничего. Юдоль рабства. И убогие басни презренных и смрадных. Им неведома логика. Венец творенья Всесовершенства есть Червь. Так пусть будет Всечервь, а не Всесовершенство.

Хохот гиены. Всё время хохочет. Диавол хохочет над жизнью червя.

И он тоже хохочет, сызнова. Даже диавола нет, никого. Только пустыня, верёвка, гиена… И память.

Мир произошёл из-за ошибки, однако есть на что посмотреть под луной и под солнцем. Есть красота. Есть разум. Есть гордость и руки. Есть всё. Кроме любви.

Любовь имеется у цветов. Им неведомы басни. Им неведома логика. Им неведом грех. Человеки тоже кичатся любовью. Но что могут они? Их братьев рубят мечами, их сестёр поганят, их жёны гибнут, их матери мрут, их отцы пьют вино беспробудно. Смерть косит всех, всесущая и неисповедимая. Человекам остаётся молиться, поститься и уповать.

Человеки грешны. И что толку в кривляньях? Ежели душа меняет свой цвет от того, что съел человек - на что человеку такая душа? И Чудак раз сказал им с Дидимом: "Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его, но исходящее". Ему это понравилось, и он тоже сказал тогда правду: "Человеки не любят, но рождают детей. Посему от рождения грешны. Сей есть грех первородный". Чудак сменился в лице, стоял совсем бледный, как в лихоманке; Чудак изрёк: "Не суди, да не судим будешь". Чу­дак завсегда знал стёжку к сердцу. Как мог он судить!

Он был грешен и сам. Был какой-то дурман, будто хмель – и он оступился. Встретил её.

Она собирала цветы. Было много цветов, целое море, всяких разных. Дряхлый раб завалился в траву и дремал, а она шла, нагибалась, срывала; и он сбросил свою котомку, тожё лёг и стал наблюдать.

Её не назвали бы красавицей, за каких дерутся мужи, будто волки зимою, но у неё таилось нечто, для чего в языке человеков не придумано слов. Зыбилось некое чудо, с её лица стекала мелодия, волнами: с её глаз, с её лба, с её щёк. Словно нимфы витали над нею с волшебными флейтами. И он понял: вот где есть настоящее. Когда позже она стала женой и делила с ним ложе – не тогда было настоящее, а в тот первый раз среди безбрежной поляны цветов. Она нагибалась, срывала, музыка лилась, он смотрел и смотрел; наконец их глаза встретились, но она не испугалась, она только выпрямилась, пристально взглянула, улыбнулась невинно – и тогда он заметил три огромные бородавки на её щеке. Они были мерзкие, они так портили, ему стало жалко её, очень жалко. И она тотчас смутилась. Повернулась и побежала. Легко и проворно. А он подобрал котомку и про­должил свой путь.

Он думал, что всё. Прошли дни, он возвращался обратно – и она опять собирала цветы. Он хотел пройти мимо, он очень спешил, но их тропки скрестились, их глаза встретились – и словно молния грянула с неба. Её лицо было чистым, румяным, никаких бородавок, словно нимфа, такая чу­десная – но как могли пропасть бородавки, его больше всего поразило, опять поразило. А она улыбнулась ему, и его уста разомкнулись сами со­бою, его язык залопотал несуразное, а душа его клокотала.

Она стала его женой. А весной умерла. Он покинул её на семь дней, у него было дело, столь важное – и она занедужила и умерла, едва он вернулся. Он осилил три бородавки, но осилить смерть он не смог. И он понял: если есть в этом мире какой-нибудь Бог или диавол, он Того со­участник. Он решился любить, он дал надежду и семя, но костлявая смерть оказалась сильнее него. Се человек! Сей есть раб. Но любить позволитель­но господину.

Он хотел удавиться уже тогда. Пойти и удавиться. Но как он мог? Его брата проткнули мечом, его жена умерла у него на руках, схоронив в себе его плод, его мать погибла. Он остался один, совершенно один за них всех. И не мог их предать, не мог сказать: "Правильно". Он должен был выкрутиться, должен был оправдать. Этот меч потяжеле Дамоклова. Он дол­жен был «возлюбить». И он возлюбил.

Верёвка пахнет рыбой. Его память тоже пахнет рыбой. Этот запах здесь – почему?.. Он не знает, ему больше нет дела, ни до чего.

Она однажды ему рассказала, он помнит слово в слово, словно милые уста до сих пор прячутся в его голове, слово в слово… "Мне было то­гда тринадцать вёсен. Мы жили у озера. Я любила гулять по берегу. Там было тихо, только птахи и разные букашки, бабочки. Я любила сидеть на мостике для рыбацких лодок, он отходил далеко от берега, я всегда шла по нему до самого конца, садилась и смотрела на воду. В тот день на меня что-то нашло. Будто чёрная туча накрыла. Я взяла и спрыгнула в воду. Там должно было быть глубоко, я всегда знала, что там глубоко – но я вдруг стала на ноги, а вода оказалась по плечи. Она была тёплая-тёплая. И пахла. Я до сих пор помню тот запах. Я расхохоталась, как глу­пая. Стояла и хохотала. Покуда откуда-то сбоку не подплыли на лодке рыбари. Они узнали меня. Дома меня посадили под замок, а потом мы пере­ехали. От меня закрывали даже колодец, прятали верёвки - а мне было смешно. Просто смешно. И скучно".

Верёвка пахнет рыбой… Он должен был возлюбить. Не только за них. Он никак не мог удавиться. Многие люди жили достойно. Строили храмы, дворцы, города, ваяли, писали книги, сражались. Дарили миру прекрасное. И ему. Он не мог плюнуть им вслед. Он должен был найти выход. "Стоит ли жить?"- вопрос праздный. Как живут птахи, цветы, деревья и всякие твари? Просто живут, без вопросов. Так и он хотел жить, потому как ска­зал один эллин: "Мысль – это то, что в избытке". Ему надоело быть жад­ным, ему опротивело, он просто знал, что должен жить. И он жил. И был горд.

Его отец не смог защитить его мать. Стоял бледный в углу и тряс­ся от страха. Потом пил и дубасил его. И он тоже не смог защитить. Ни жену, ни свой плод в её чреве. И если б он удавился – он бы стал как отец, он бы струсил пред Богом или пред диаволом – кто бы там ни был, – он бы навек признал своё рабство, но он не хотел быть рабом. Никак не хотел! Он был рождён не напрасно, его мать не ошиблась, не мучилась зря, не согрешила, нет, нет!

Никогда не понять человеков. Одни говорят о гармонии, о чудесном Небесном Отце, о благодати – но хранят взаперти своё семяяко строжай­шую тайну. Другие же стонут и воют подобно шакалам, но плодятся по-воробьиному. Не понять человеков. Яко дети. Яко овцы без пастыря.

Он не верил святошам. Никогда. Их святость от страха, их души ско­ваны страхом крепче брони. Они не могут один на один, сразу ищут подмо­ги, сразу сдаются. Что они говорят? "3десь – тщета и юдоль; гармония – Там, нужно скорее вернуться, слиться, постичь". Ежели так невтерпёж им вернуться, зачем отделялись? Оставались бы там сосунками, терзая грудь своего Совершенства. Нет! Настоящие человеки другие. Надо что-то оста­вить. Надо сделать прекрасное. Дабы хоть один после тебя мог гордо воскликнуть: Се человек!

Он не верил святошам. И когда услыхал про Чудака, долго смеялся. А потом пришёл уличать. И стал соучастником. Во второй раз.

Всё решилось в тот вечер. В первый же вечер. Он пришёл уличать. Он рассказал свою жизнь. О брате, о матери, о жене. О глазах пронзённых на поле брани. О тысячах, которых косят мор и глад ни за что ни про что. "Тот, кто всё это видел, как может тот веровать?"- спрашивал он. И распалялся всё боле, впадал в неистовство, негодовал: "Враки! Сей есть Зверь! Коль скоро есть Кто – так Зверь!"

А Чудак улыбался в ответ. Не серчал, не хмурился даже – улыбался. "Твой Бог – Зверь, хуже волка!"- и только улыбка в ответ.

"Взгляни на тех,- наконец промолвил Чудак,- что засели за трапезой. Они тоже не веруют, как и ты. Ступай к ним!"

Он поразился, споткнулся. Тех он уже видывал, те молились по семь раз на дню, по семидежды семь, на каждом шагу. Кто ж тогда верует?

"А ты подумай,- сменился в голосе Чудак,- сии твердят, что Он – всюду, всё слышит и знает, всё видит, и ни один волос не упадёт поми­мо воли Его – пошто тогда им молиться семидежды семь раз на дню? Иль они знают что-нибудь лучше Его? Иль Он слеп?.. Нет, сии в душах не ве­руют, сии веруют на словах. В душах веруют птахи небесные, деревья, цветы, звери всякие, даже псы, коли не гонит думы их человек. Так и ты. Ты тоже не веруешь, и совсем не потому, как говоришь. В словах твоих кривда. Ты винишь Господа, а сам не веруешь, никому сам не веруешь. Винишь не того. Кабы мог ты винить себя – никто бы не умер. А ты винишь Господа, а сам не веруешь. Винишь Того, в Кого не веруешь. Остаются пустые слова, сотря­сение воздухов. Как может быть у тебя правда? Как может быть у тебя любовь? Тебе боязно, ты всю жизнь боялся любить – и смерть одолела. Всех одолела, кого ты боялся любить. Тебе боязно – и ты швыряешь грех свой Господу, перекладываешь на Его плечи. А Он принимает. Всё принимает. Не любить – главный грех. Всё из того. Ты бывал у эллинов. Один из сих мужей сказывал: "Дайте мне точку опоры - и я сдвину Землю". Он как ты. Ты не можешь судить, потому как нет у тебя точки опоры. Знай же, точка опоры здесь",- Чудак коснулся рукою груди – там, где сердце.

Он примкнул к Чудаку и был приставлен к кассе. С первого дня.


Да, всё так и было. Слова Чудака поразили его прямо в сердце.


– Боишься верить – не верь. Но всё равно действуй «как если бы». Как если бы Он был. Ты за это в ответе, чтобы Он был.


Всё пошло вверх тормашками в его голове. День за днём волочился он за странной процессией с ящичком на плече. И наблюдал.

Чудак был одинок, как и он. Может быть, боле. Наверное, боле. Эти, что окружали его, ученики – на них трудно было глядеть без улыбки. Как-то раз они шли, он почему-то оказался первым, Чудак с остальными сзади; и какой-то замыз­ганный пьяный нёсся навстречу. Он уступил тому путь, и пьяный толкнул Чудака. Кифа готов был убить бедолагу, и Иоанн, они все налетели, как коршуны. Один он стоял поодаль. Чудак их унимал, срывал голос, был в гневе. А те бушевали. Потом Иоанн обвинил его, что он трус: почему, мол, пропустил пьяного, почему не столкнул с дороги? Всяк человек себя по-своему ценит. "Тузиться с пьяницей пристало пьяницам",- так он от­ветил. И Чудак вдруг его похвалил. И изрёк: «Тот, кто нашёл самого себя, – мир недостоин его».

Трусы были они. Страх таился в их душах. Они не любили, они сдава­ли в рост свою «любовь», они покупали блаженство потом, потому как ужасно боялись т о г о, потому как их души тряслись. Они готовы были биться на кулаках, кому в Царствии Небесном воссесть одесную, ко­му ошуюю. Они не стоили того пьяницы, им бы быть гладиаторами на поте­ху толпе. И Чудак это видел. И грустил, постоянно грустил. А по ночам что-то читал втайне от всех. Ото всех, но не от него.

Он единственный дерзал спорить. Нет, был ещё Симон, Ионин сын, Кифа, упрямец, тот спорил при всех, перед публикой, по-другому… Они же беседовали чаще тёмными вечерами, когда прочие давно уже спали и видели сладкие сны о своём будущем рае. «Врёт твоё Писание!» - обличал он, со всех сторон обличал, раз за разом. А Чудак слушал – и улыбался. И всегда находил, что ответить. «Сделай так, чтоб не врало»… Как мог он сделать такое? Он не понимал. И обличал снова. А Чудак улыбался. И он выдыхался в своих обличениях. Ему нечего было противопоставить улыбке. Чудак умел улыбаться. В его улыбке было нечто такое, о чём не сказать, никогда не сказать. В его улыбке была какая-то сила, всепроникающая и завораживающая. И он пасовал перед этой неведомой силой. Всегда пасовал.

Но однажды случилось иначе. Однажды Чудак ответил на его обличения. Он помнит тот разговор слово в слово. Всё помнит.

– Почему сказано, будто владеет человек всеми рыбами морскими, птицами небесными, и скотом, и всеми тварями, живущими на земле? Кем может владеть человек, ежели собой не владеет? - так он нападал. – Несчастливец владеет счастливцами? Глянь на парящего в небе орла, на гонящего своих олених оленя или на царя вод бегемота. Вот где красота, гордость и величие! Какие заботы у них? Чем они тяготятся?.. А человек?.. Один приходит торговать, другой – воевать, третий, говорят, наблюдать. Ты – наблюдаешь?.. Что делаешь ты? Ведь тоже воюешь по-своему… И я воюю с тобой… - он обличал, в очередной раз обличал, а Чудак усмехнулся в ответ. Чудак ему сказал:

– Люди не ведают. Он – это Сила, Он Ветер. Человек может поставить свой парус и запрячь этот ветер. Человек может. Любой.

А он снова стал спорить. Он не понимал. Если Бог – Сила, как может сила желать, как может требовать? Как может «ветер» желать или требовать?

Чудак отвечал:

– Ветер желает того, чего хочет парус. Поставь правильно парус, и ветер тебя понесёт – туда, куда надо.

– Надо кому?

– Вам обоим, ставшим единым.

Он не понимал. Ничего он не понимал. Он заучивал их писание. Там ничего не говорилось ни про какой парус. Откуда Чудак мог знать? Он не понимал. Но он чувствовал. Чувствовал сердцем. Чувствовал, что верит. Верит Чудаку. А не Писанию.

Одна ночь ему особо врезалась в память. Та ночь стала началом. Конец пахнет рыбой.

Та ночь пахла иначе. Терпкий воздух, высокие звезды, треск костра. Чудак сидел под смоковницей, спиною к костру, над ним горел факел, метая багровые тени, словно лапы чудовища, красного демона или ангела; но

Чудак не глядел, не интересовался, был весь поглощён: Чудак сидел на пне за сделанным Кифой столом для трапез и читал развёрнутый на весь стол свиток, не слыша его приближения. Лишь когда его тень упала на свиток, разрубив красноту, Чудак обернулся.

– Что читаешь? - спросил он.

Чудак будто бы испугался, сгрёб рукою свой свиток к краю стола, но после вдруг одумался и показал:

– Вот, смотри.

Он не мог разглядеть при таком свете, он попросил:

– Если хочешь, читай мне.

Чудак пристально глянул ему в глаза, но, наверное, тоже не мог разглядеть, либо нечего было разглядывать, потому как с охотою повернулся обратно к столу и стал читать. Вслух. Голос, мягкий и робкий, трепетал словно ночь, и в той ночи не было звёзд и костра, в той ночи уже витал запах рыбы, смутный, неясный – но он учуял.

"И возьму жезл Мой – благоволения и переломлю его, чтобы уничто­жить завет, который заключил Я со всеми народами. И он уничтожен будет в тот день, и тогда узнают бедныя из овец,ожидающие Меня, что это – слово Господа. И скажу им: если угодно вам, то дайте Мне плату Мою; если же нет, – не давайте; и они отвесят в уплату Мне тридцать серебрен­ников. И сказал Мне Господь: брось их в церковное хранилище, – высокая цена, в какую они оценили Меня! И взял Я тридцать серебренников и бро­сил их в дом Господень для горшечника".

Он не забыл. Он всё выполнил точно. Тридцать сребреников. Но тогда он не думал, а когда назавтра Чудак объявил: "Надлежит Мне идти в Иеру­салим и много пострадать от старейшин и первосвященников и книжников, и быть убиту, и в третий день воскреснуть",- вот тогда он задумался и испугался и не мог сообразить: что Чудак говорит, для чего, зачем так, почему? Глупый Кифа запрекословил – и Чудак осерчал не на шутку: "Отойди от Меня, сатана!" Это было серьёзно, он понял – но зачем же так жут­ко, зачем?

"Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною; ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет её, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретёт её".

Пошли все. Все как один. Разве могло быть иначе…

Он любил Чудака. И он верил ему. Таких больше не было людей. Нигде не было. Чистый, как душа младенца, никакого вожделения, просто святой человек. Праведник. Но что задумал этот праведник, того он не понимал. Верил, но не понимал. Впрочем, у него были свои тайные соображения. Чудак про это ни разу не поминал, но он сам помнил, он ведь тоже в детстве ходил в школу при синагоге. Вместе со всеми сидел на полу и повторял вслед за учителем, читавшим Закон. Он помнил историю про Авраама, как про то сказано в Писании. Авраам верил Господу. И Господь сказал Аврааму: положи на жертвенный камень своего сына любимого и принеси его в жертву. Авраам положил на алтарь своего сына и занёс над ним нож. И тогда Господь сказал: Хватит! Остановись! Ты доказал свою преданность. Не надо жертвы. Он это помнил. И он подозревал, что Чудак затеял нечто схожее, нечто никому не понятное, но очень важное. Для него – точно – важное. Для него испытание и посвящение. Он должен верить Чудаку так же само, как Авраам верил Господу. Никак не меньше. Верить до конца. И он сразу поверил. Сердцем поверил. А умом ничего не понимал. Ничегошеньки. Как Господь проверял Авраама? Как может Ветер проверять? Наверное, там тоже был Некто, поймавший Ветер и говоривший от имени Ветра. Наверное, так. Поймавший Ветер сам становится Ветром. И этот Чудак, он такой же. Ведь правда. Ведь было же воскрешение Лазаря, и что бы там ни говорили про сговор Марии и Марфы – нет, воскрешение было. Он видел своими глазами, как мёртвый Лазарь поднялся. И ещё видел, как засохла смоковница по одному только слову. А ещё сказывали, что Чудак ходил по воде, аки посуху. Этого он не видел своими глазами, но если бы вдруг увидел, кажется, даже не удивился бы. Ведь Чудак многое мог. Может быть, всё. Чудак ловил ветер духа и знал, чего хочет дух. И он тоже хотел это знать. Но он мог только верить. Чтобы знать самому, он должен был выдержать испытание, должен был пройти посвящение. Так он полагал. Хотя Чудак этого и не говорил, но он так думал. И верил Чудаку. Верил безоговорочно. Иначе зачем вся затея? Ради чего? Он не сомневался, что выдержит испытание. Авраам выдержал, и он выдержит тоже, ему даже легче, ведь Авраам был первым, а он идёт после, он знает, что конец будет хорошим; и ему нечего терять. Ему так казалось, что знает и нечего. Он даже стыдился, что ни разу не признался Чудаку про Авраама, не дал понять, что догадывается. Это было нечестно, ему было стыдно, что он хитрил, что не признался, но он молчал. Про это молчал. Но, оказывается, Чудак знал. Всё Чудак знал. Видел насквозь. Только он это понял чересчур поздно. Когда уже ничего нельзя было поменять. Ничего. Но он сделал. Сделал как надо. Выдержал испытание. Выдержал! И теперь у него есть награда, знак посвящения. У него есть верёвка в руках. Которая пахнет рыбой. Вот его награда. Вот его посвящение. А тогда… тогда он верил. Верил и даже сочувствовал. Ведь Чудак был одинок. По-настоящему одинок. Как и он.

А эти всё спорили, всё выясняли, всё торговались. Мерзко было смотреть на их лица, мерзко слушать их речи. Будто на чужих языках изъясня­лись они. Его раздражал их галилейский говор, нечистый, как их души. Ничего они не понимали, ни единого слова! Возле Иерусалима Чудак в третий раз повторил, что предан бу­дет первосвященникам и книжникам, и осудят его на смерть; и предадут его язычникам на поругание и биение и распятие. Но слова сии текли мимо ушей их. Они снова решали: одесную, ошуюю… Чудак даже не гневался боле, он рассказывал им свои притчи, пытался вдолбить, как долбил когда-то податливое дерево – но то было тщет­но, эти хуже дерев, и Чудак знал. И тревожился, торопил.

Они расположились у прокажённого в Вифании. Когда все возлегли, появилась вдруг женщина с сосудом в руках и начала поливать Чудаку голову миром. Многие возмутились: к чему такая трата, не лучше ли про­дать и раздать деньги нищим? Смутился и он. Почему Чудак говорит: нищих всегда имеете, а меня не всегда? Почему разделяет, ежели он любит, как же он любит?.. Словно шёпот какой-то постыдный вошёл в одно ухо. И вышел в другое. Но след остался. Он вдруг засомневался. От внезапного страха защемило в груди. И Чудак словно понял, почувствовал, услыхал его мысли. Их взгляды встретились. «Возливши миро сие на Тело Мое, она приготовила Меня к погребению». Глаза Чудака говорили: пора.

У него трепетало в груди. Трепетало – и не могло успокоиться. А эти, как жалки были эти! Как скривились их скудные лица, как тряслись их душонки, когда Чудак объявил: «Один из вас предаст меня». Их била дрожь. «Не я ли, Господи? Не я ли? Чур меня, чур!» Нет, конечно же, нет. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя»… Им возлюбить? Им бы себя возлюбить, хотя бы себя…


Он не сразу пошёл. Он лежал на траве под весенним ласковым солнцем, кругом пели цикады, кузнечики словно бряцали кимвалами, много-много звенящих кимвалов, а ещё щебетали птицы, и всякая живность нежила очи; благоухали цветы и травы. Он считал облака, игривые белые клочья, бороздившие синее небо или, может, Святую Обитель. И в его голове неслись облака, на­верное, чуть погрузнее, но такие же клочья неизвестно чего. Он был сам не свой, Чудак заполонил без остатка его сердце и душу. В его жизни не было смысла. Его мать убили, его жена умерла. Для чего он явился на свет? Чудак дал ему смысл. Он был старше того, но тот был как отец. Младший отец. Он думал о словах Чудака. Как будто бы всё было правильно, как будто бы так, но как примерить это на себе? Ежели ударили по щеке, подставь другую… Да, он мог это понять… На словах… Но на деле… как исполнить такое на деле… Его мать проткнули мечом… что надо бы делать? Если бы было хоть сколько-то сил, он бы бросился защищать, всё равно бы бросился, даже если б Чудак ему запретил. А Чудак бы точно запретил, Чудак сказал про свою мать: «Кто есть Моя мать? Кто есть Мои братья?» И когда Чудак так говорил про свою мать, он – тогда – понимал и соглашался. Тогда, при Чудаке, соглашался. Но сейчас, когда он один, если он вспомнит про свою мать, он помнит только горечь, горечь бессилия, он не смог её защитить, он – не смог. И жена его умерла, и его будущий сын – все они там, в другом мире, а Чудак говорит: «Предоставь мёртвым погребать своих мертвецов», - и он понимает, когда о других, понимает, но если примерить это к себе, если вспомнить свою жену – что тогда останется от слов Чудака? С кем он будет? О ком скорбит? О жене, о своей ненаглядной, он помнит её до сих пор, помнит и любит. И Чудака тоже любит. Но по-другому. Как любят отца. Но его отец не смог защитить его мать, а Чудак говорит: подставь другую щеку. Чудак может всё оправдать, все нелепые смерти, все мерзости, когда Чудак о том говорит, он чувствует его правоту, сердцем чувствует. А голова не понимает. Ничего не понимает. Чудак сказал: его должны предать. Кто-то из учеников. Кто-то самый способный. И все испугались. Все как один. И ему тоже боязно, очень боязно, но он верит. Не понимает, но верит. Раз Чудак говорит: кто-то должен предать, - он предаст. Больше некому. Чудак сам указал на него. Больше некому. Он пройдёт испытание, - так он думал. И тогда, может быть, что-то откроется. Тогда, может быть, наконец, он поймёт, как это подставлять другую щеку, когда дело касается матери… или жены… или самого Чудака. Он поймёт – и подставит другую щеку. Если придётся. Он поймёт. Чудак говорит, мир изменится. Чудак принёс новую весть. Благую. Какую-то новую весть. Больше не будет греха. Надо только любить. Чудак говорит, что очистит грехи, заберёт на себя. Он так говорит, но одному ему не по силам. Ему нужна помощь. Слишком много грехов у людей. Одному не подъять. Чересчур много! Вот и он… его плечи тоже не крепкие, но и он, может быть, возьмёт часть грехов на себя. Дабы люди вздохнули свободно. Может быть, как-то так выйдет. Он не понимает, что делает. Но он верит. Чудаку – верит. И сделает, как тот ждёт. Сделает! Как готов был сделать Авраам. Не понимал, но был готов. И он не понимает, но тоже готов.

Он приподнялся на локте, потом сел. По небу неслись облака – тяжёлые, грузные. Он глядел в это небо, глядел и думал. Его сердце верило. Но в его голове бродили сомнения, будто сок виноградный, в его голове тоже неслись облака, тяжёлые, грузные, неслись и затмевали солнце. Что будет завтра? Ведь завтра снова проткнут чьего-то младенца, и снова в ужасных муках умрёт чья-то мать, сызнова будут напасти, ведь так было от века, от Адама – и что ответит Чудак, коли грехи прощены?.. Ежели не покаетесь, все так же погибнете?.. Достойный ответ… Сии не любили?.. Кто научит любить? Чудак? Увидал смоковницу, стал искать смоквы. Первые смоквы созреют не ране, как через два месяца, а ему сейчас подавай. Ан нет. Древо не поже­лало. Чудак чудаком, а природа природой. Проклял несчастное древо – и вся наука любви. Не сажал, не поливал, не лелеял – но засушил. Мудрецы говорят: всё едино. Прокляни хоть кого, тем самым проклянёшь и себя. Одно древо ты засушил – другое древо засушит тебя. Иль у Чудака есть плоды? Листья, но не плоды. Не время плодам, люби - не люби. Одну девочку Чудак воскресил – но ещё сотня, тьма девочек умерли на необъятной ой­кумене, и кто утрёт слезы их матерям, кто утешит их братьев, отцов, тех, кому они были любы? Пошто такие напасти на человеков, пошто? Не разъяс­нить никому, ни одному, не примирить. И Чудаку. Чудаку, и тому не по силам. И Чудак знает. Ищет конец. Конец там, где начало… Ева в начале, запретный плод. Каин. Мало, сколь мало! Ещё вина нужна человеку, и много тяжельше, весьма… Не об этом ли молвил Чудак третьего дня?..

Человекам не смогут ответить – и человеки станут плевать. Станут плевать, но не в Бога. Тот останется чист. Пусть плюют в человека… В себя. Сей – единственный путь. Будет им точка опоры.

Солнце скрылось за тучей, ветер отыскал холод. Собиралась гроза – пришло время идти. Он знал, что скажет синедриону.


Верёвка пахнет рыбой, смердит. И его память смердит, сплошной смрад в голове, будто тьмы тем плевков уже там, миллионы.

«Сын Человеческий идёт, как писано о Нём; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предаётся: лучше было бы этому человеку не родиться»… Кабы он не родился, кто бы тогда?.. Может быть, Кифа? Иоанн? Мытарь Матфей? Ха-ха-ха… «Ты сказал». Да, сказал. Да! Да! Да!

Он кричит. Стены лачуги трясутся – ветер утих, подавилась гиена, смолкло всё – только крик, только «Да!». Он и «Да!».

Он как та смоковница… Выдал плод прежде времени, по хотению – но всё равно будет проклят. Не тем, так другими. Всё одно. Супротив при­роды нельзя.

«Надлежит пострадать»… Никакой логики. Коли этот чудак взаправ­ду знает, что там ждёт Небесный Отец, тогда будет театр, будто у эллинов, как был театр у Авраама. Но кто может ждать окроме Пантеры?.. Когда вправду там ждёт, когда всё предначерта­но тысячи лет, когда есть на всё Воля, и человеки – лишь черви – тогда он самый преданный червь, потому как исполнил самую грязную волю – и Небесный Отец, быть может, ждёт и его. Червячка. Ха-ха-ха!

Верёвка пахнет рыбой. Саксаул будет пахнуть какой-то кислятиной. Но недолго… А он, он всё думает. Он вспоминает.

«Друг, для чего ты пришёл?» Для чего он пришёл? Для чего? Да ведь ради этого самого слова. Никогда в его жизни не было друга. И не будет уже. Но один теперь есть. Распят на кресте. И он пришёл, как же мог не прийти? Он хотел напомнить про Авраама, как-то спросить, что-то такое сказать, дабы увериться, дабы приободриться, но в глазах Чудака ничего не было. Только грустная решимость. Чудак сказал ему «друг», а он готов был расплакаться у того на плече, потому что его сердце чувствовало, чем всё закончится, его сердце чувствовало – и Чудак строго напомнил: «Целованием ли предаёшь?» Глупый Кифа выхватил меч и отсёк рабу ухо. «Как же сбудутся Писания, что так должно быть?» Кифа, как сбудутся? Легче глупцу. Прикрылся глупостью и своевольничает. А он, он теперь только может реветь, как бегемот в Иордане. Покуда солнце не встанет. Только нет больше слёз, нет влаги в теле, всё высохло, как высохла эта пустыня, как высох ручей его детства.

Он сделал своё… Он был там до утра, видел все издевательства, торжество убогих. Видел, как отрёкся Кифа, когда его распознали по говору. Видел, как мышью таился Иоанн – ры­барь, желавший воссесть одесную и громче всех разглагольствовавший о любви… Он был там. Он швырнул им их сребреники, он им высказал всё, он пытался попятиться – было поздно. Слишком поздно. Зависть – не­колебимая сила. Никто не шутил. Так должно было быть. И так стало.

Чудака подняли на кресте. Он глядел в печальные глаза друга, глядел издали, но он слышал, как издевались убогие. «Яви же себя наконец, - бесновалась толпа, - сойди же с креста, ну сойди!». Он не мог этого вытерпеть. Он шептал сам себе: «Если есть в тебе Сила, друг, ежели поймал хоть капельку Силы, скажи горе опрокинуться вместе с крестом. Пусть она опрокинется, пусть на этих всех опрокинется, а ты оставайся. Оставайся со мной!» Он так говорил и не верил себе. Совершенно не верил. Потому что уже понимал. Что-то случилось и он, наконец, понимал. Всё понимал. Так, как надо. И он вдруг зашептал по-другому. По-настоящему. Он поддерживал Чудака. Он внушал ему силу. «Если сойдёшь – они в ужасе разбегутся, ихний страх преумножится, они падут ниц… Но ведь ты учил о любви. О великой любви. Потому не сходи. Кое-что у тебя получилось. Я пошёл не из страха. У тебя получилось. Я – не из страха». И пала кромешная тьма. И в той тьме Чудак закричал: «Боже мой! Боже мой! для чего Ты Меня оставил?» Он не видел лица. Уже не видел. Чудак умер. Умер, может быть, ошибаясь. Может, книжники с фарисеями были правы, когда говорили про беса. Даже брат Чудака сомневался. Ученики разбежались. Но какая в том разница? Умер, кто хотел поймать Силу и сделать, как предначертано. Поймал Силу Иисус иль не поймал, какая теперь была разница? Ведь он сам поймал эту силу. Впервые поймал. Он это чувствовал – дрожь во всём теле. И силу. Да, его брата убили, и его мать, он не смог их защитить, и жену свою не смог защитить от когтистых лап смерти, и свой плод в её чреве, никого он не смог защитить, но теперь чувствовал силу. Теперь, единственный раз в жизни, он кое-что сможет. Сам. Без подсказки. Он останется с другом. Он не бросит того. Он больше не бросит! Его друг избрал позорную смерть на кресте, а он избирает позорную смерть на верёвке. Потому что так хочет Сила. Или он сам, запрягший Силу, этого хочет. Или бес вместо силы. Нет теперь разницы. Он останется с другом.

Вот и солнце блеснуло вдали над пустыней. Солнце выкатилось из-под земли и уже видит его. Он готов. Кислый запах исчез, будто и не было.

Он взобрался на сук и накинул верёвку. Ему некуда торопиться. Друг дождётся его. Он говорит. Достаточно громко, чтоб слышало солнце, чтоб слышало утро и… Бог.

«Друг мой Иисус. Ты всех любил. Но слова твои ложились на камни. Человеки сами не любят, но рождают детей. Посему грешны изначально. И ты говорил, что в Царствие Небесное лучше входить скопцами. Но твой Бог только Сила, Он тоже не ведал любви, но Он не был скопцом. Он пустил нас на свет, согрешил. И ты своей кровью решил искупить главный грех. Бог сотворил человека, дабы тот оправдал Его, Бога. Ты пришёл оправдывать Бога. Мне пришлось оправдать тебя, человека».

Натянулась верёвка – и дёрнулось тело. Последняя боль, резкий всплеск – и уже нет. Ничего нет. А он… где он… лишь ветер. Одесную, ошуюю, нет различений, лишь ветер. Добро, зло, нет различений. Ветер. И Свет.


Загрузка...