Говорят, что я бог.

Также говорят, что я мёртв, безумен и опасен для общественного порядка — причём последнее, вероятно, ближе всего к истине. Что касается первых двух пунктов, то они периодически меняются местами: бывали столетия, когда я был скорее мёртв, чем безумен, и столетия, когда — скорее наоборот. В целом же я предпочитаю думать о себе как о человеке со сложной биографией и нездоровым чувством юмора, хотя, положа руку на сердце, это описание подходит примерно к половине обитателей любой пивной на Сварге.

Но я забегаю вперёд. Начнём с начала — а именно с момента, когда я очнулся в абсолютной темноте, в теле, которое мне не принадлежало, без малейшего представления о том, кто я, где я и почему мне так отчаянно хочется чихнуть.

Темнота была полная. Это была темнота глубокая, первобытная, та самая, о которой говорят «хоть глаз выколи» — хотя, при здравом размышлении, выкалывание глаз в полной темноте представляется довольно бессмысленным мероприятием.

Я попытался пошевелить правой рукой. Рука не послушалась. Попробовал левую — тот же результат. Ноги отсутствовали в моём восприятии настолько полно, что я на мгновение усомнился в их существовании. Впрочем, где-то на периферии сознания копошилось ощущение тела — большого, неповоротливого, неправильного, — как если бы меня, привыкшего к старой удобной перчатке, засунули в боксёрскую рукавицу.

Потом пришёл холод. Промозглый, клинический холод стерильного помещения. Запах: озон, металл и что-то ещё — органическое, сладковато-тревожное. Так пахнет в операционных. Или в моргах. Различие между этими двумя учреждениями, как я впоследствии выяснил, на Сварге было в значительной степени условным.

— Не шевелись, — сказал голос.

Женский. Низкий. С той особенной интонацией, которая свойственна людям, привыкшим отдавать приказы и не утруждать себя проверкой их исполнения. Где-то в глубине моего ещё не вполне функционирующего мозга шевельнулось: я знаю этот голос. Я слышал его раньше. Давно. Очень давно.

— Тело ещё не адаптировалось, — продолжил голос. — Нейронные связи восстанавливаются. Это займёт время. Не пытайся форсировать — повредишь моторные центры, и мне придётся начинать всё сначала.

Я хотел ответить что-нибудь остроумное — скажем, «а что, были попытки?» или «кто вы и зачем украли мои конечности?» — но горло отказалось сотрудничать. Вместо слов получился звук, отдалённо напоминающий скрип несмазанной двери. Это было унизительно. Я не привык быть настолько беспомощным. Хотя, строго говоря, я не помнил, к чему именно я привык, что тоже не добавляло оптимизма.

— Ты пытаешься говорить, — констатировал голос с интонацией учёного, наблюдающего за поведением лабораторной мыши. — Хороший знак. Речевые центры активируются раньше моторных. Подожди ещё минут тридцать.

Тридцать минут. Я лежал в темноте, в чужом теле, с чужими запахами в чужом носу и слушал, как незнакомая женщина перемещается по помещению. Звук шагов — мягких, точных, уверенных. Тихое гудение аппаратуры. Периодическое пощёлкивание, как будто кто-то перебирает клавиши. Или кости. Или чётки.

Я стал вспоминать. Это было похоже на попытку собрать мозаику из осколков, каждый из которых обжигает пальцы: образы вспыхивали и гасли, не желая складываться в картину. Лицо — женское, молодое, с тёмными глазами — мелькнуло и растаяло. Звук — раскат грома? — промчался по краю сознания. Запах — трава, мокрая от дождя, на планете, которой... которой... нет. Той планеты больше нет.

Какой планеты? Откуда я это знаю?

И вдруг — как удар — ощущение падения, но не физического: я по-прежнему лежал неподвижно. Внутри что-то обрушилось, как стена, за которой пряталось нечто огромное, и это огромное хлынуло в меня. Не сами воспоминания, а скорее их слабая тень. Тысячи теней, наслоённых друг на друга, как листы пергамента в горящей библиотеке.

Я закричал. То есть попытался — и на этот раз горло выдало нечто более членораздельное, хоть и далёкое от человеческой речи.

— Тише! — Голос. Рядом. Рука на моём лбу — прохладная, сухая, решительная. — Это нормально. Нейроинтерфейс входит в резонанс с сохранившимися нейронными паттернами. Будет больно. Будет страшно. Но это пройдёт.

Нейроинтерфейс. Слово вспыхнуло в моём сознании, как маяк в тумане. Я знал, что это значит. Не как абстрактное понятие — нет, я знал, как он устроен. Знал, из каких модулей состоит, какой протокол использует, на какой частоте работает. Я знал это, потому что...

Потому что я его проектировал.

Мысль была настолько абсурдной, что я решил бы, что брежу, если бы не одно обстоятельство: вместе с ней пришли другие знания, столь же абсурдные и столь же неоспоримые. Я знал, что такое Кудес. Знал, что под этим ласковым словом скрывается технология переноса сознания между биологическими носителями — технология, основанная на свойствах минерала, который мы назвали «живцом», потому что нам показалось это забавным. «Мы» — кто? Не помню. Ещё не помню.

Я знал, что лежу глубоко под землёй. Не в пещере — в серверной. В месте, которое наверху называют «Навью» и куда живым хода нет. Последняя часть, впрочем, не вполне соответствовала действительности, поскольку я, очевидно, был жив, а также — судя по звукам — жива была женщина, которая со мной разговаривала.

— Как тебя зовут? — спросил я.

Голос всё ещё скрипел, как дверца старого шкафа, но слова были вполне различимы. Маленькая победа, которую я решил отпраздновать тем, что попытался пошевелить пальцами правой руки. Указательный дрогнул. Средний — нет. Безымянный вёл себя так, будто принадлежал другому человеку, — что, строго говоря, было правдой.

— Ты знаешь, как меня зовут, — ответил голос. — Ты просто ещё не вспомнил.

— Мне сложно вспомнить что-либо, лёжа в темноте в чужом теле без работающих конечностей. Может, включишь свет? Или хотя бы представишься? Я в уязвимом положении. Положено проявлять вежливость.

Тишина — секунда, две, три. Потом — щелчок, и мир взорвался светом.

Биолюминесцентные полосы на потолке ожили голубовато-зелёным свечением, и я впервые увидел место, где находился.

Помещение было небольшим — метров пять на семь, — с низким потолком и стенами, покрытыми тёмным пористым камнем. Воздух чуть вибрировал от работы невидимых вентиляторов. Слева — стойка с оборудованием: мониторы, кабели, мерцающие индикаторы. Справа — что-то вроде шкафа, из которого торчали трубки и провода. Подо мной — кушетка, жёсткая, функциональная, без малейших претензий на комфорт. Судя по всему, комфорт моего тела не входил в приоритеты моей спасительницы.

Я повернул голову — шея протестующе хрустнула — и увидел её.

Женщина стояла у стойки с оборудованием, скрестив руки на груди. Невысокая, плотного сложения, с широким лицом и тёмными, глубоко посаженными глазами. Волосы — седые, собранные в тугой узел. Одежда — нечто среднее между лабораторным халатом и кафтаном, тёмно-синее, практичное, без украшений. На шее — тонкая цепочка с кристаллом, который слабо мерцал в такт оборудованию за её спиной.

Я знал это лицо. Не это конкретное — другое, моложе, с другим носом и другим подбородком, но с теми же глазами. Эти глаза не менялись. Сколько бы тел она ни сменила, глаза оставались — тёмные, спокойные, оценивающие. Глаза человека, который привык видеть нити вещей — в буквальном, не метафорическом смысле.

— Мокошь, — сказал я, и удивился, как легко это имя легло на язык.

Она кивнула. Без улыбки.

— Ты быстро вспоминаешь. Это обнадёживает.

— А что, были варианты, при которых я не вспомню?

— Были варианты, при которых ты вообще не проснёшься. Или проснёшься, но без высших когнитивных функций. Или с когнитивными функциями, но без личности. Перенос из длительного хранения — процедура с множеством непредсказуемых переменных.

— Длительного хранения, — повторил я. — Сколько?

— Триста два года, четыре месяца и семнадцать дней. Стандартного времени Сварги.

Триста два года. Я попробовал осмыслить эту цифру, но она ускользала, как рыба из мокрых рук. Триста лет — это долго? Для человека — несколько поколений. Для меня... для меня это была пауза. Одна из многих. Хотя, если верить Мокоши, эта конкретная пауза вполне могла оказаться последней.

— Почему? — спросил я.

— Почему что?

— Почему ты меня разбудила. Через триста лет. Полагаю, не для того, чтобы спросить, как дела.

Мокошь отвернулась к оборудованию. Её пальцы — короткие, сильные, с обломанными ногтями — пробежали по невидимым мне сенсорам.

— Потому что нити рвутся, — сказала она. — Не одна и не две. Сотни. Тысячи. Каждый день. Я вижу, как ткань мира расползается, и не могу это остановить.

— Нити, — повторил я. — Ты о генетических паттернах? Нейросетевых связях?

— Я о людях, — она повернулась ко мне, и в её глазах я увидел нечто, чего никогда раньше — в других её глазах, в других телах, в других столетиях — не видел. Страх. — Я о людях, которые рождаются, живут и умирают, не помня ничего. Ни кем они были, ни кем могли бы стать. Система стирания вышла за все допустимые параметры. Когда тебя заточили, средняя потеря памяти при Кудесе составляла семь процентов. Сейчас — тридцать четыре.

Тридцать четыре процента. Треть жизни — стёртая при каждом перерождении. Человек, проживший три цикла, помнил бы меньше трети своего опыта. Пять циклов — и от личности осталась бы тень. Десять — чистый лист.

— Перун? — спросил я.

— Перун и Совет. Они называют это «оптимизацией кармического баланса». Официальное обоснование: чрезмерная память создаёт психологические травмы, мешающие гармоничному существованию в новом цикле. В переводе с божественного на человеческий: люди, которые помнят, задают вопросы. Люди, которые задают вопросы, создают проблемы. Люди, которые создают проблемы, снижают Кармический Индекс и не получают хороших тел. Круг замкнулся.

Я молчал. Не потому что нечего было сказать, а потому что слова, которые просились на язык, были из тех, что не произносят в присутствии дам. Даже дам, которым тысяча двести лет.

— Ты разбудила меня, — сказал я наконец, — потому что я единственный, кто может подключиться к Нави напрямую. Минуя фильтры стирания.

— Да.

— И ты хочешь, чтобы я... что? Исправил систему? Сломал её? Вышел к людям и произнёс вдохновляющую речь?

Мокошь посмотрела на меня долгим, нечитаемым взглядом.

— Я хочу, чтобы ты вспомнил, — сказала она. — Всё остальное — потом.

Вспомнить. Легко сказать. Мой мозг — вернее, мозг тела, в которое меня засунули, — был как комната после вечеринки: на полу осколки, на стенах пятна, а хозяин не помнит, кого приглашал. Воспоминания возвращались, но рваными клочьями, без порядка и логики. Лицо — чьё? Голос — откуда? Формула — зачем? Каждый фрагмент приносил с собой эмоцию: радость, гнев, нежность, ужас — всё вперемешку, как сваленное в одну кучу бельё после стирки.

Но кое-что я вспомнил чётко. Звук, ощущение пальцев на струнах. Вибрация дерева под ладонью. Звук, который рождается не в инструменте, а где-то между инструментом и вселенной, в точке, где дрожащая струна и дрожащий мир на мгновение совпадают.

Гусли. Я играл на гуслях. И когда играл — мир слушал. Не метафорически. Мир. Слушал.

Я поднял правую руку — она уже почти слушалась, хоть пальцы и подрагивали — и посмотрел на неё. Молодая рука. Длинные пальцы. Ни мозолей, ни шрамов. Рука незнакомца.

— Чьё это тело? — спросил я.

— Выращенное. Нет предыдущего владельца.

— Приятно. Не люблю секонд-хенд.

Мокошь не улыбнулась, но что-то в её лице едва заметно дрогнуло — тень выражения, которое у нормального человека назвалось бы «попытка не рассмеяться».

— Ты точно он, — сказала она тихо.

— Кто — «он»?

— Тот, кого боги хотели забыть. Тот, чьё имя запрещено произносить в капищах. Тот, кто однажды решил, что у людей есть право помнить, и за это был брошен в самую глубокую яму, которую смогли выкопать.

— Звучит драматично. А короткую версию можно?

— Велес.

Имя ударило меня как разряд тока. Не в переносном смысле — я физически дёрнулся, и кушетка подо мной жалобно скрипнула. Внутри что-то раскололось, и из трещины хлынул поток: имена, лица, события, столетия. Я сжал зубы и переждал, как пережидают волну.

Когда отпустило, я лежал мокрый от пота в чужом теле, в подземелье на глубине бог знает скольких метров, и смотрел в потолок, на котором мягко пульсировали биолюминесцентные полосы. За стеной ровно гудели серверы — миллионы голосов, сжатых до электрических импульсов, хранящих чьи-то жизни, чьи-то воспоминания, чьё-то забытое счастье.

— Велес, — повторил я, пробуя имя на вкус. Оно было как старый ключ от замка, который давно не открывали: немного ржавый, но подходящий. — Нет. Не зови меня так. Не пока. Я ещё не... не собрал себя.

— Как тогда?

Я подумал. Вернее — вспомнил. Один из осколков, ярче других: голос — мой собственный, в другом теле, в другом столетии — произносит: «Я тот, кто знает. Или хочет знать. Или не хочет, но не может перестать».

— Вещий, — сказал я. — Зови меня Вещий. Тот, кто знает. Или хочет знать. Или... ладно, ты поняла.

— Поняла, — сказала Мокошь.

— Отлично. Теперь — ещё два вопроса. Первый: где мои штаны?

Она указала на стул в углу, где лежала аккуратная стопка одежды.

— Второй: кто-нибудь, кроме тебя, знает, что я проснулся?

— Баюн, — сказала Мокошь. — Он ждёт снаружи.

— Баюн... — Ещё одно имя. Ещё один осколок. Маленький, лохматый, рыжий. С глазами, в которых слишком много ума для существа с хвостом. — Баюн всё ещё кот?

— Да.

— Бедняга. Три века без противопоставляемых больших пальцев. Это хуже, чем триста лет в серверной.

Я сел. Голова закружилась, желудок подпрыгнул к горлу и вежливо постучал в нёбо, напоминая о своём существовании. Я переждал. Спустил ноги с кушетки. Пол был холодный — камень и металл. Я встал.

Мир покачнулся, восстановил равновесие и посмотрел на меня с тем выражением, с каким хозяин квартиры смотрит на нежданного гостя: не то чтобы враждебно, но и без особого энтузиазма.

Я сделал шаг. Потом ещё один. Добрался до стула, оделся — неловко, путаясь в рукавах, потому что руки всё ещё плохо слушались, — и повернулся к Мокоши.

— Ну, — сказал я, — веди.

Она открыла дверь.

За дверью был коридор — длинный, тёмный, уходящий в обе стороны, насколько хватало взгляда. Потолок и стены покрыты теми же биолюминесцентными полосами, отчего коридор напоминал внутренность гигантского светящегося червя. По обеим сторонам — стойки с оборудованием: серверы, маршрутизаторы, распределительные блоки. Некоторые работали — мерцали индикаторами, тихо гудели. Другие были мертвы: покрыты пылью, оплетены какой-то местной растительностью — тонкими бледными побегами, которые, очевидно, нашли способ питаться электромагнитным излучением.

И тишина. Не абсолютная — фоновый гул серверов никуда не делся, — но тишина человеческая. Ни голосов, ни шагов, ни дыхания. Мы были одни в подземном городе размером с небольшую страну, который хранил в себе миллионы человеческих сознаний и при этом был мёртв, как кладбище, которым, собственно, и являлся.

Я стоял на пороге Нави, и Навь смотрела в меня миллионами сонных глаз.

— Уютно, — сказал я.

— Идём, — сказала Мокошь, — нам нужно дойти до выхода до того, как начнётся утренняя диагностика. Автоматические системы просканируют этот сектор через четыре часа.

— А если обнаружат?

— Стрибог узнает.

Это имя я тоже знал. Стрибог. Ветер. Глаза и уши Ирия. Тысячи крошечных дронов, пронизывающих атмосферу, как невидимые комары, каждый из которых — микрофон, камера и передатчик в одном корпусе размером с ноготь. Стрибог слышал всё, что говорилось на поверхности. Под землёй его досягаемость была ограничена — но не отсутствовала.

— Тогда идём, — сказал я.

И мы пошли. По коридору, мимо спящих серверов и мёртвых терминалов, мимо стоек с миллионами душа-камней — каждый размером с вишнёвую косточку, каждый — целая человеческая жизнь, сжатая до кристаллической матрицы и уложенная в ячейку, как товар на складе. Мимо генераторов, которые поддерживали жизнь этого подземного кладбища, перекачивая энергию из геотермальных источников. Мимо стен, на которых кто-то — давно, очень давно — нарисовал символы: круги, спирали, линии. Я остановился у одного из рисунков.

— Это мой почерк, — сказал я.

Мокошь обернулась.

— Ты уверен?

Я коснулся стены. Пальцы — чужие, молодые, непривычные — легли точно в углубления линий. Да. Это рисовал я. Не этими руками — руками, которых уже нет. Но паттерн движения сохранился где-то глубже мышц и костей, в той части меня, которую не стирает никакой Кудес.

Рисунок изображал дерево. Корни уходили вниз, крона — вверх, а ствол пересекала горизонтальная линия, разделяя дерево на три части. Три мира. Правь. Явь. Навь. Орбитальная станция, поверхность планеты и серверная ферма — нарисованные как мифологическое древо жизни. Либо я обладал изрядным чувством иронии, либо был претенциозен до оскомины. Скорее всего — и то, и другое.

— Идём, — повторила Мокошь, и я услышал в её голосе нотку нетерпения, граничащую с тревогой.

Мы пошли дальше. И пока мы шли по кишкам мира, в котором я когда-то был богом, я пытался вспомнить — не факты и не имена, а самого себя. Кем я был до того, как стал Велесом? Кем был до того, как стал Вещим? Кем я был, когда ковчег «Род» нёс двенадцать тысяч душ через пустоту между звёздами, а я сидел в архивном отсеке и каталогизировал данные, которым суждено было стать священным писанием?

Я не помнил. Пока не помнил.

Но мои пальцы помнили струны. А стена помнила мой рисунок. А Мокошь помнила меня — достаточно хорошо, чтобы потратить триста лет на план моего воскрешения.

А значит, кем бы я ни был — я стоил того, чтобы вернуться.

Или Мокошь просто была очень, очень упряма.

Зная Мокошь — скорее второе.

Загрузка...