Запишу, как умею. Не по-книжному, ладным письмом, а как речь ведётся у костра, после хмельной братины да тяжкой сечи. Чтобы помнили. Чтобы знали, какая цена за тихий рассвет в Роднове, за дымок над кровлей, за детский смех.
Цена — в загрубевших руках, в шрамах, что краше любых княжеских узоров, да в памяти, что ношами тяжче камня селится на душе.
Зовут меня Дарий, сын Тихомира. В селениях за глаза — Вещер. А те, кого я стерегу, зовут иначе: Погубой, Язвой Лесной, Хозяином Костей. А то и просто — Смерть
******
Собаки встретили меня первыми.
Завыли утробно, с перепугу, да так, что мураши пробежали по спине. Не от страха — от привычки. Я давно уже стал для всех тварей хвостатых и двуногих, чем-то вроде осенней грозы: жди и готовься. Шагнул я с лесной тропы на пожню, заросшую лободой, да так и замер на краю, давая глазам привыкнуть к вечернему свету после чащобы.
Подгорье лежало в лощине, будто в ладони усталого бога. Избы, почерневшие от времени и дождей, прижались друг к дружке, как стадо овец перед волком. Дымки из труб стелились лениво, жирно, пахло печёным хлебом да дымом ольховым. Мир стоял на своём месте. Тишина.
Но не та тишина, что от покоя. Та, что от затаённого дыхания.
Я пошевелил плечами, сбрасывая усталость трёхдневного перехода. За спиной, в мешке из грубой кожи, лежала голова Болотного Шептуна — не в буквальном смысле, ибо как отрубишь голову тому, кто из тины да страха соткан? В мешке лежал тяжёлый, пропитанный солями и скверной корневище, служивший тому существу ядром. Добыча была дурной, липкой, но нужной. Пахла тлением и старой обидой.
Я спустился по тропке к первой избе. На завалинке сидел дед Ярополк, чинил лапоть. Увидел меня он замер, костяная игла застыла в сморщенной руке. Не поздоровался. Только глаза, мутные, как вода в лесной луже, побежали от фигуры пришлого к своим дверям, будто вымеряя путь к отступлению.
— Здрав будь, страче — хрипло бросил я не останавливаясь.
Старик что-то пробормотал, но то ли «здрав», то ли «убирайся» — не разобрать. Так всегда.
Село просыпалось от моих шагов. В окнах мелькали лица — бледные, испуганные, тут же скрывавшиеся во мраке горниц. Баба, выносившая помои, ахнула, плеснула жижей мимо плетня и юркнула за ворота. Я слышал за спиной щелчок засова. Шёл я по единственной улице, чувствуя себя не человеком, а холодным ветром, от которого прячутся.
Моя изба стояла на самом выселке, у самого леса, где земля уже пахла не навозом, а хвоей да гнилым пнем. Её поставил ещё мой отец, Тихомир, тоже дозорный. Низкая, кривая, крытая дранкой, она пережила и пожар, и лихолетье, и самую смерть хозяина. Стояла как кость, торчащая из тела села, — лишняя, но своя.
Дверь была приперта жердью. Никто не сломал, не тронул. Меня уважали, или боялись.
Я откинул жердь, толкнул дверь плечом. Знакомый запах ударил в ноздри: пыль, сушёные травы: полынь, чертополох, зверобой, старая древесина и под ним — слабый, вечный отзвук железа и крови.
Я сбросил мешок в угол, где уже лежала куча схожего хлама — свидетельства моей охоты. Снял с плеч лук, повесил на крюк, вбитый в матицу. Ко́сарь в ножнах пристроил на лавке, под руку. Потом сел на ту же лавку, упёрся локтями в колени, и выпустил из груди долгий, тяжкий стон. Усталость накатила волной, густой, как деготь. Кости ныли, в висках стучало. А за глазами стоял тот самый Шептун — не образ, а чувство: холодная, вязкая тоска, что пыталась заползти в душу, пока я глушил тварь в её же топи.
Отогревал руки дыханием, когда скрипнула калитка. Шаги — твёрдые, не крестьянские. Я не шевельнулся, только глаза поднял к дверному проёму.
В проёме стоял незнакомец. Высокий, плечистый, в добротном, хоть и поношенном, кожаном тулупе, подбитом мехом. На поясе — длинный меч в простых, но крепких ножнах. Волосы тёмные, стриженные в кружок, борода аккуратная, княжеского покроя. Лицо — молодое, но с уже затвердевшими складками у рта и оценивающим, холодным взглядом. Это был гридень — княжеский воин.
Незнакомец осмотрел избу одним быстрым, презрительным взглядом, задержался на луке и мешке в углу. Потом уставился на меня.
— Ты и есть этот… Вещер? — голос был ровный, но в нём слышалось металлическое звено недоверия.
— Меня зовут Дарий, — ответил я просто, не вставая. — А ты на чьём хлебе? Каменецкого князя?
— Светозар, — отрезал воин, не подтверждая и не отрицая. — Гридень. Прислан смотреть за порядком. Староста говорил, тут свой страж есть. Лесной колдун.
Последнее слово повисло в воздухе, как вызов.
Я усмехнулся одним уголком рта. Сухие губы потрескались.
—Колдуны — в городе у князя, золото за гадания берут. Я — дозорный. Обыкновенный страж черты.
— Обыкновенный, — Светозар фыркнул, шагнул в избу, не снимая ноги с порога. Видно было, что ему тесно и душно в этих стенах. — А зачем тогда тебя боятся? Все село, как мыши, по норам попряталось. Словно чуму принёс.
— Не чуму, — тихо сказал я — Память. Они боятся того, что я вижу. А видят они это каждый раз, как на меня глядят. Удобнее думать, что я колдун. Тогда можно и прогнать, когда страх станет сильнее нужды.
Светозар нахмурился, не поняв или не желая понимать.
—Говоришь кругами, как жрец в капище. Я спрашиваю прямо: что ты здесь делаешь?
— То, что не делаешь ты, — встал наконец я и рост мой, почти равный гридню, но более грубый, костистый, заполнил пространство избы. — Стерегу. От того, что из леса приходит. От того, что в болотах шепчет. От тварей, которым твой меч — что комар.
Глаза Светозара вспыхнули обидой за оскорблённое оружие.
—Мой меч крестил и кровь человечью, и хозарскую, и печенежскую! Он…
— Он железный, — перебил я и подошёл к мешку.
Развязал ремень. Вывалил на земляной пол тот самый комок корней, чёрный, блестящий, испускающий слабый, но ощутимый холод.
— А это — Шептун. Тварь из топи Глухой. Шесть зим сманивала она одиноких путников в трясину. Пока не добралась до девки из Подгорья, Малуши. Помнишь, наверное, староста говорил. Девка сошла с ума, поёт теперь чужим голосом. Это — моя работа. Его «голова». Попробуй, расколи своим мечом.
Светозар смотрел на скруток корней с отвращением и… любопытством. Воинское чутьё говорило ему об угрозе. Он сделал шаг назад, рука сама легла на рукоять.
—И что? Ты его убил?
— Не убивается такое, — я пнул корень ногой, тот звякнул, будто стеклянный. — Ослабил. Рассыпал. На время. Лет на десять, может. Потом снова наберётся из страхов да болотных газов. Такая уж у меня работа.
Я посмотрел прямо в глаза Светозару. И вложил в свой взгляд всю тяжесть правды, которую нёс.
—Ты сторожишь от людей. Я — от нелюди. И платят мне не серебром, а тем, что пока не пришли в твою спальню, пока твои дети спят, не слыша шёпота в стенах. Вот и весь мой колдовской дар, гридень.
Светозар молчал. В его твёрдых, ясных глазах шла борьба. Разум, воспитанный в вере в сталь и порядок, отказывался верить в сказки. Но что-то древнее, дремучее, что сидело в крови каждого, чьи предки вышли из этих лесов, шевелилось и чуяло правду. Правду, которая пахла гнилью и пеплом.
— Ладно, — выдохнул он наконец, отводя взгляд. — Живи. Но чтобы без твоих… дел на глаза людям. Они и так напуганы. Пропажи начались.
Ледяная игла прошлась по спине.
—Какие пропажи?
— Дети. За неделю — трое. Поодиночке ушли в лес и не вернулись. Староста Никита говорит, может, зверь. А может… — он снова взглянул на чёрный корень, — твои «нелюди».
Я закрыл глаза. Не от усталости, от предчувствия. Оно всегда приходило так — тихой, тошной волной в подложечке.
—Не тварь, — пробормотал я почти про себя. — Твари шумят. Оставляют след. Это… тихо. Это хуже.
— Что хуже? — насторожился Светозар.
Но я уже отстранился, отвернулся к маленькому окошку, за которым синел вечерний лес.
—Иди, гридень. Делай свой дозор. Смотри за порядком. А я… мне нужно думать.
Светозар постоял ещё мгновение, затем, фыркнув, развернулся и вышел, даже не кивнув. Шаги его затихли на улице.
Я остался один. Сумерки заползали в избу, делая углы чёрными, живыми. Я подошёл к своему мешку, вытащил оттуда небольшой кожаный чехол. Развязал ремешки. Внутри, на подкладке из серого войлока, лежал Вещий Коготь.
Это был не коготь в привычном смысле. Длинный, в пол-ладони, изогнутый, цвета старого жёлтого воска, пронизанный тёмными, как смола, прожилками. На ощупь — тёплый, даже когда вокруг стужа. Он был вправлен в рукоять из оленьего рога, стёртую до блеска пальцами. По-началу отцовскими пальцами, а теперь — моими.
Я взял артефакт в ладонь. Тот отозвался мгновенной, едва заметной пульсацией, как второе сердце. И мир в глазах моих сдвинулся.
Пыль в избе заиграла серебристыми нитями — потоками слабой жизненной силы. На стенах проступили призрачные отпечатки — следы моих собственных рук, отцовской спины, привалившейся к брёвнам от усталости. А сквозь стену, в сторону села, я увидел не просто дома, а их ауры. Тёплые, сонные, жёлто-оранжевые огоньки домашних очагов. Но в некоторых — серые, липкие пятна. Страх. Болезнь. Тоска.
И одна… одна была странной. Тускло-синей, мерцающей, как огонёк над болотом. Она стояла на краю села, ближе к лесу. Там жила та самая Малуша, которую коснулся Шептун. Но это было не её свечение. Это было что-то… пришлое.
Я сунул Коготь обратно в чехол. Мир вернулся в свои привычные, твёрдые рамки. Но тревога не ушла, она окрепла.
Я вышел из избы. Ночь наступала быстро, как в осеннем лесу. Первые звёзды зажигались над чёрными зубьями елей. В селе зажигали лучины — жёлтые, робкие точки. Кто-то запел протяжную, грустную песню — баба убаюкивала дитя. Песня то обрывалась, то снова начиналась. Голос был нервным.
Я стоял и слушал. Не песню. Тишину между домами. Ту самую, затаённую. Я слышал в ней теперь не просто страх перед ним. Слышал проголодавшуюся пустоту. Место, откуда ушли дети, зияло в полотне мира тихим, ненасытным ртом.
— Не тварь, — повторил я про себя — Твари жаждут крови, плоти, страха. Это… это жаждет душ. Тихих. Чистых. Детских.
Я повернулся и вошёл обратно в свою избу. Запер дверь на засов — тяжёлый, деревянный, который не ставил годами. Потом развёл на глинобитном очаге маленький, едва тлеющий огонь. Не для тепла, а для света.
Сел на лавку, вытянул ноги. Вытащил из-за пазухи маленький мешочек с солью и чёрным хлебом. Отломил краюху, макнул в соль, стал жевать медленно, механически, глядя в огонь.
Перед глазами снова стояло Подгорье. Не то, что сейчас, а то, из моего детства. Яркое, шумное, пахнущее дымом и пирогами. Мой отец, Тихомир, ещё живой, ещё сильный, точил свой ко́сарь у этого же очага и рассказывал тихим, ровным голосом о том, что стережёт черту — не реку, не дорогу, а самую грань между Явью и Навью . И что долг нашего рода — стоять на этой грани, пока ноги носят.
А потом пришёл Морок. Не войско, не болезнь. Морок. Белая, немая стена, что стерла с лица земли мое село, мой мир. Я выжил чудом, спрятавшись в каменном логове отца. И нашёл среди пепла и костей этот Коготь. Единственный ответ на немой вопрос «почему?», ответа не было. Было только орудие. И долг.
Жуя грубый хлеб, я чувствовал, как соль царапает горло. Как усталость наливает тело свинцом. Как старые раны на плече и боку ноют к перемене погоды. Я был всего лишь человеком. Усталым, одиноким, пропахшим дымом и смертью человеком.
Но там, на улице, была тишина, проголодавшаяся по душам. В руке у меня был Вещий Коготь, а в груди— давно затвердевшее, как камень, решение.
Я допил из ковшика воду, погасил огонь, растянулся на жесткой лежанке, укрывшись потрёпанным волчьим тулупом.
Снаружи выла собака. Уже не от страха передо мной. От чего-то другого, более далёкого и холодного.
Я закрыл глаза. Завтра нужно будет идти к старосте. Смотреть на места. Искать следы. Объясняться с этим гордым гриднем. Быть может, даже просить помощи.
Но это завтра.
А сейчас— только темнота, тяжёлое дыхание усталого тела и тихий, неумолимый зуд в ладони, где я зажал перед сном рукоять отцовского ко́саря.
Охота, казалось, была закончена, но она начиналась вновь.
И начиналась она не в лесу, она начиналась здесь,в этом спящем, напуганном селе, которое я, по долгу своему, должен был спасти. Даже если оно этого не хотело.
Сон ко мне все не шел
Я лежал на спине, уставившись в потолок, где в щели между дранкой пробивался бледный лоскуток звёздного неба. Тело молило о забытьи, но разум, заведённый тревогой, как тугая тетива, бился в клетке черепа. Обрывки мыслей, звуков, запахов.
Пахло. Всегда пахло. Сейчас — пылью, из мешка с корнем Шептуна — стоячей водой и гнилыми ягодами. Из угла, где висели связки трав — горьковатой свежестью полыни. Под всем этим — вечный, въевшийся в стены запах пота, кожи и старого железа. Запах мужчины, который живёт один.
За стеной, в лесу, крикнула сова. Длинно, протяжно. Не предвестие ли? Отец говорил, что филин кричит к покойнику. А сова — к вестям. Часто одно и то же.
Я перевернулся на бок, лицом к стене. Брёвна, тёплые от дневного солнца, теперь отдавали ночным холодком. Я прижался к ним лбом, пытаясь унять стук в висках. Перед внутренним взором проплывали лица пропавших детей. Я их не знал. Ушёл из Подгорья ещё до того, как они родились. Знавал только родителей — в юности, когда бывал здесь с отцом. Рыжий Клим, у которого всегда пахло дегтем. Мать-говорунья Агафья, что могла три дня не умолкать. Их дети. Плоть от плоти этого места. И их теперь нет.
— Куда?
Мысль билась, как мотылёк о стекло. Не тварь. Тварь оставляет след — порчу, морок, физический изъян. Это было чисто. Слишком чисто. Как будто их стёрли из мира.
Мои пальцы сами нащупали под тонким тюфяком из сена гладкую, прохладную поверхность. Я не носил Коготь на себе, когда спал. Старая примета — артефакт, выпивающий силы, мог вытянуть и душу во сне. Я клал его всегда рядом. Под рукой. Под сердцем.
И тут, в темноте, сквозь полудрёму, меня коснулось. Не звук. Не видение. Ощущение.
Тонкая, как паутинка, нить холода. Она потянулась откуда-то издалека, со стороны леса, миновала стены, проскользнула сквозь щели и коснулась моего сонного сознания. Не агрессия. Не зов. Просто… прикосновение. Любопытство. Как если бы слепой палец потрогал спящего зверя, не зная, жив ли он.
Я замер, перестав дышать. Внутри всё натянулось, как струна. Я не шевельнулся, не открыл глаз, позволив телу оставаться расслабленным, безжизненным. Но ум мой пронзила острая, кристальная ясность охотника, почуявшего дичь.
Я потрогал эту нить в ответ. Не силой, не даром — простым вниманием. Направил на её дрожащий кончик, крошечную искру своего осознания.
И поймал вкус.
Сладковатый. Приторный, как забродивший мёд. И под ним — глубокая, старая, каменная горечь. И ещё… запах сухих, не стиранных летами пелёнок. Запах младенчества, забытого в тёмном углу.
Ниточка дрогнула, будто удивлённая, и мгновенно отдернулась. Свернулась. Исчезла.
Я открыл глаза. В избе было темно, только звёздный просвет в крыше бледно серебрился. Я лежал, прислушиваясь к тишине. Она изменилась. В ней теперь не было той проголодавшейся пустоты. Была настороженность. Изумлённая. Заинтересованная.
Оно знало теперь, что я здесь. Что я не сплю. Что я видел.
Не дети. Дети были приманкой. Наживкой. А это… это был крючок. Или рука, что его забрасывала.
Я медленно сел, кости затрещали. Поднял Коготь из-под тюфяка. В темноте артефакт не светился, но от него шла слабая вибрация, едва уловимая пальцами, будто стрекочет сверчок где-то в глубине кости.
— Не тварь, — мысль оформилась окончательно, обретя леденящую чёткость — Тварь — дикое, стихийное. Это же… ремесленное. Кто-то или что-то работает. Ткёт. Ловит.
Я поднялся, подошёл к окошку, отодвинул ставню. Ночь встретила меня влажным, холодным дыханием. Лес стоял чёрной, беззвучной стеной. Но там, в его глубине, теперь горела одна-единственная точка. Не огонёк. Скорее, отсутствие света. Тёмная дыра в узоре звёзд, где их сияние гасло, не долетая до земли.
Курган. Старое место. Сила в нём спала столетиями. Кто-то разбудил. И кормит.
Я опустил ставню. Спать уже не хотелось. Остаток ночи я просидел на лавке, скрестив руки на груди, лицом к двери. Ко́сарь лежал на коленях. Я ждал рассвета. Ждал, не вернётся ли та ниточка снова. Не потянется ли с новым, более наглым любопытством.
Но ночь была пуста. Только собака один раз взвыла жалобно и умолкла навсегда.
А в груди у меня, поверх усталости, поверх старой боли, зажёгся новый, холодный и ясный огонь. Огонь охоты. Той, где дичь уже знает, что за ней идут. И готовит встречу.
— Ладно, — подумал я, глядя в темноту, где уже чудился бледный отсвет грядущего утра — Игра началась. Посмотрим, чьи нервы крепче. Твои, нелюдь, или мои, Вещера.
И впервые за долгие дни на моем лице, в уголках губ, тронутых трещинами, дрогнуло нечто, отдалённо напоминающее улыбку. Безрадостную. Оскаленную. Живую.