«Весенние надежды»
Глава I. Пролог
Это был тот день, когда над Босфором не было ни облачка, ни единой заплатки на шёлковом небе, и горячее константинопольское солнце прожигало своими ультрафиолетовыми лучами даже крышу алого автомобиля, изящного и вызывающе нового, за рулём коего восседал обыкновенный рыжеволосый мужчина средних лет — с правильными, согласно древним греческим вазам в кабинете, выведенными чертами лица. На нём были чёрные, как душа турка, ехавшего позади на дребезжащей механизме, очки и цветастая рубашка, отливавшая всеми оттенками остывшего заката.
Майский свет играл в золотых крестах собора Святой Софии; услужливый звонарь уже поднимал руки к верёвкам, пробуя колокола, и бабушки с внучками, в греческих платочках, спешили на воскресную службу — в честь Его Величества. Забавно: День Империи, 19 мая, в этом, 1946 году, совпал с воскресеньем.
На часах было семь утра. Константинополь, гордый второй стольный град, «южная столица» готовился к пышнейшему параду, и признаки его приближения ощущались ещё издалека — не въезжая в сам город. Хотя, говорят, сегодня демонстрации состоятся даже в маньчжурских деревушках и рыбацких посёлках под Гельсингфорсом.
Автомобиль с мягким рыком остановился у контрольно-пропускного пункта. Мужчина повернул ручку — стекло спустилось, впуская солнечный жар, — и к нему наклонилась кокетливая турчанка в зелёном мундире с аксельбантами. На ней была забавная фуражка, отливавшая золотом. Парадная форма: по будням у них — бордовые, без блеска.
— Доброго утра! С праздником! Подайте-с ваши права и пачпорт, господин! — пропела она, пряча улыбку.
— Права дома забыл, — лениво съязвил мужчина, — возьмите паспорт.
Солнце, безжалостное, словно намалёванное, бликовало на большой вывеске:
«Добро пожаловать въ Константинополь!»
Над пунктом, тяжело колыхаясь, развевался чёрно-жёлто-белый флаг — государственный.
Девушка тонкими пальчиками, обтянутыми белыми лайковыми перчатками, выудила из рук бархатно-синюю книжицу с ярым двуглавым орлом и витиеватой надписью:
«Россійская Имперія. Паспортъ».
Она раскрыла её, пробормотала себе под нос:
— Морис Холл...
— и, наткнувшись взглядом на строчку о сословной принадлежности, где значилось «Свѣтлѣйшій князь», моментально побледнела. Возвратила документ, глядя в никуда, и промямлила со сконфуженно-виноватой улыбкой:
— Доброй дороги, Ваша Милость.
Морис устало кивнул, цокнул языком и снова завёл мотор. Утреннее солнце он ненавидел. Оно скользило по широким и слишком чистым улицам Царьграда, высвечивая на фасадах огромные агитационные полотна:
румяный рабочий, трудящийся у станка, над ним — двуглавый орёл и надпись:
«Твой трудъ — кирпичъ въ стѣнѣ Великой Имперіи. Царь видитъ твой вкладъ!»
А вот другой плакат — почти кощунство:
«Люби свободно! Имперія одобряетъ твой выборъ.»
И, наконец, стихотворный — вырванный из «Клеветникамъ Россiи» Пушкина:
«…отъ Перми до Тавриды,
Отъ финскихъ хладныхъ скалъ до пламенной Колхиды,
Отъ потрясённаго Кремля
До стенъ недвижнаго Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанетъ русская земля?..»
Светлейший Холл припарковался на заднем дворе одного из старых доходных домов, глубоко выдохнул, вышел из машины. Сие мгновение над улицами оглушительно пронёсся гимн — «Боже, Царя храни!» — и словно из миража по дороге поплыл кортеж из ослепительно-белых, длинных машин с вензелями Николая Третьего. Народ — от младенца до старушки — теснился вдоль дороги. Женщины падали на колени, дети молча и зачарованно смотрели, как проезжает сияние.
А между тем именно в одном из этих автомобилей — возможно, даже рядом с августейшей персоной — и должен был бы сейчас находиться Морис Холл. Но выбрал другое.
Он не раз ездил в этих белоснежных чудовищах: снаружи стекло казалось тонированным намертво, но изнутри мир виделся ясно, прозрачно. Простая и красивая технология.
Император недавно вернулся из Пальмы-де-Майорки. Разумеется, не по делам государства — купался, плыл под зонтиком, весь в солнцезащитном креме, «чтобы не почернеть, как смерд». Откуда всё это знает рыжий? Ах, просто — он был там. Вместе с государем.
Но его идеологические убеждения никак не уживались с возвышенными чувствами к виновнику торжества — ведь День Империи праздновался именно в день рождения Государя, девятнадцатого мая.
Никки, конечно, всё поймёт. Простит, хотя, кажется, и не обижался. Он добрый, почти святой, — без мании величия, но и без тени ответственности. Он ведь даже не Романов.
Полно, мой читатель — обо всём этом ты узнаешь совсем скоро.
«Сильный, державный, царствуй на славу нам, царствуй — на страх врагам, царь православный!»
Хор гремел, трубы рвали воздух, а Морис горько усмехнулся. Царь — православный? Ах, оставьте! Государь-то атеист — потому каждая строка гимна звучала для Холла как издёвка.
Вообще, рыжий искренне восхищался Николаем. В свои сорок три Его Величество держался прекрасно — держал образ изящного богоподобного юноши.
Никки со своими клерками, и, надо признать, не без участия Мориса, построил утопию. Да, тоталитарную. Да, с культом личности. Но — как искусно!
Тоталитаризм здесь не хлестал плетью и не пугал расстрелом. Он душил иначе — сытостью, заботой, обманом. Люди были сыты, опрятны, благодарны. Система не кричала — она пела сладкую оду.
Сословия сохранялись, но в изящно правленном виде: крестьянство и мещанство ликвидировали. Теперь все не-дворяне звались «горожанами» — гордые, образованные, благополучные люди. Для них существовала государственная программа «Достойный Удѣлъ», работавшая, по отчётам, безупречно. Нищета, болезни, безработица — упразднены.
На бумаге — все счастливы, а в жизни — счастье стало обязательным, как молитва перед сном.
Словом сказать, диктатура. Но не кровавая — нет! — а беломраморная, с вензелями и лиловыми орхидеями в каждой приёмной.
Империя любила своих подданных до удушья.
Холл шагал по широкой лестнице, отделанной лоснящимся розовым мрамором. Его шаги отдавались гулким эхом под сводами, расписанными херувимами вперемежку с турецкими орнаментами.
Он остановился у витражного окна, дабы перевести дыхание.
В центре купола живописан ангел на католический манер, разламывающий османский ятаган.
Князь перевёл взгляд вниз. За стеклом — солнце, блеск, гавань. По воде медленно шёл пароход — видимо, с гостями.
Юсупов там, несмоненно. Всё молодится, а ничего на зеркало пенять, коли рожа крива. Ему ведь шестьдесят! После выхода императорского указа «О свободѣ сердечныхъ чувствъ» он, наконец, перестал скрывать очевидное.
Из его последних увлечений Морис особенно помнил фон Лутца — немец, обольстительный, как ликёр «Бенедиктин». Глазки голубонькие, волосы пахли цветочным мылом. Князь то ли дело отшучивался: «Губа не дура!»
— К чёрту его, — пробормотал Холл и отвернулся.
Интересно, ищут ли его сейчас? Он ведь заранее предупредил, что не желает присутствовать на торжестве.
Никки, его Никки, тогда лишь растерянно улыбнулся и промолвил:
— Всё для тебя.
Что Николай Николаевич — безбожник, это ещё полбеды. Куда страшнее другое: Морис, светлейший князь, любимец двора, — коммунист. Настоящий. Когда-то это можно было бы списать на юношеский пыл, но годы шли, и вера его не остыла.
Двадцать шесть лет он служил государю — верой, правдой, без единого доноса, без попытки «просветить» народ.
Чувство, словно контрреволюция, всё пересиливала.
А у господина Холла сегодня страшно болела голова — он выпил аспирину, опустился в кресло и едва держался.
Что же ты скажешь, драгоценный читатель, если я открою тебе страшную тайну утопии?
Подойди ближе, я шепну — тихо, на выдохе, почти касаясь губами твоего уха:
«Империя — это обман».
Ах, ты дрогнул! Вижу, вспыхнул, взмок — ну что ты, поди же сюда, я вытру тебе носик. Или нет, не подходи — ты так красивее. Присядь, прошу, побудь со мной, пока за нами не пришли майоры Комитета Государевой Безопасности.
(О, да, я перегибаю палку, но, помилуй, мне ведь так нравится!)
1919 год.
Княжна Оболенская пахала в поле.
Князь Трубецкой мыл полы в крестьянской избе.
Графиня Вишневская ютилась в сыром подвале, где потолок сочился и плакал.
Осень так холодна, так бесприютна и сера...
Скоро будет неизбежный дефицит тепла.
Верховный Правитель Александр Васильевич Колчак, адмирал, кавалер и, увы, человек, уже не был ни адмиралом, ни правителем.
Он обнищал вместе со своей армией и теперь, посмешище истории, сидел в тесной комнатушке с земляным полом и потолком, низким, как его совесть.
Щёки его впали, седина обесцветила всё живое в лице, и он походил на карикатурного «призрака буржуазии».
За мутным окном, затянутым бычьим пузырём, пробивалось ноябрьское солнце — тоскливое, зыбкое, как если тоже обнищало.
Когда-то это поселение звали станицей Воскресенской, потом Марксовской, а нынче оно и паче потеряло имя.
Адъютант тем временем выпрашивал у местного кулака буханку хлеба, унижаясь.
Колчак вышел на крыльцо, дрожащий, маленький, с папироской, и задымил махорокою.
В семи аршинах от крыльца, где стоял адмирал, высился обломанный камень — когда-то, кажется, был крестом. На нём, чуть ссутулившись, сидел мальчик — нет, не мальчик, юноша, — и невозможно было определить, сколько ему лет: пятнадцать ли, двадцать ли, а может, вообще — ни одного.
Руки его язык одобрял назвать белыми и тонкокостными. Александр Васильевич впился взором, не отрываясь, с некоторой странной тоской, что нападает на стареющего человека при виде юности. «Опрятный мальчик», — подумалось ему и сам он удивился, откуда в голове это слово.
Юноша поднял голову.
О, что за лицо! Чёрные пряди спутаны, вьются над висками. Глаза — не глаза, а две полночные бездны, подёрнутые илом. Тонкий нос, подбородок чуть уходит, губы бледные, хрупкие, лицо острое.
Колчак улыбнулся. Именно той улыбкой, которую он ненавидел — не время ему улыбаться, война на дворе. «Молоточек в голове сработал», — пробормотал он да усмехнулся.
И понял вдруг — вот он, символ, что нужен Белой армии. Ах, какая отчаянная и несносная глупость! Ну же, ум Верховного работает только на воображение экой безвкусицы.
«Есть же, есть сходство с Матильдой, хоть и самое крохотное…» — мелькнуло. И тут же — отвращение. Сию минуту столь зловредной мыслью он, человек присяги, предаёт покойного Императора, покойную Страну, и, быть может, даже Матильду Феликсовну Кшесинскую.
Семья Мориса жила тогда в Нидлсдоме — старом, печальном особняке, где обои отсырели от морского ветра, хотя море и не виднелось вовсе. Учился, носил перчатки, которые всегда были чуть великоваты, и говорил мало.
А что же связывает семью Холлов с Колчаком?
О, друг мой, дабы не соврать тебе, я оставлю это в секрете.
Услужливо поведаю лишь, что в старом ящике у миссис Холл хранится письмо (ни за что не скажу какое!), а мистер Холл иногда напевает, невзначай, «Боже, Царя, храни!»
О, Холл жил недорослем — о нём никто не знал ничего примечательного. Буржуазный мальчик, середнячок, чьё имя не задерживалось в воздухе.
Морис, или, назову его Морри, как это делала маменька, — молчал не просто так. Когда-то, в далёком Саннингтоне, он был болтлив, как ручей, — всё рассказывал, всё хотел понять, но потом... что-то треснуло.
С тех пор он избегал слов. О, вовсе нет, — не подумай, сердечный друг! — он всего-то старался не болтать лишнего, не опалив при том себя обетом молчания.
До скрипа в зубах мальчик страшился нового проявления своей лепсии — именно так, с ударением на первый слог, он это называл.
А между тем, в газетах кричали, на улицах гудели, за ленчами шептались:
— Цесаревич жив! В России — спасённый Наследник!
О, как это потрясло его!
Морис, убеждённый коммунист, воспитавший сам себя на «Манифесте», вдруг почувствовал, как земля под ногами качнулась.
Не стало ли всё, во что он верил — детской сказкой на ночь?
* * *
Площадь Августеон переливалась, как жидкое золото, — казалось, вот-вот лопнет, не выдержав собственного великолепия. Красоты и богатства здесь хватило бы на всех.
Колонна Юстиниана, заново отстроенная всего пять лет назад, в сорок первом, стояла как свадебный торт, увешанная аляповатыми гирляндами и лентами.
По площади прошёлся топот. Шеренги офицеров шагали в едином ритме, сапоги — начищенные до зеркального блеска — отбивали марш, от коего дрожали витражи и старухи крестились на звук.
Солнце било в золочёные шлемы, оркестр играл гимн.
А на балконе Влахернского дворца стоял Он — в белом, с розой в петлице, и, право сказать, казался нетленным: будто только что сполз с того камня в станице, но теперь — в парадной форме, с прямой спиной, томным взглядом и надменной грацией.
Воздух был густ, вязок. Толпа ревела, рвалась, сжималась в волнах восторга.
Константинополь казался сказкой — то ли восточной, то ли древнегреческой, беломраморной, лениво-солнченой, чистой, доброй. Таковой открывалась вся страна, будто сшитая из сладкого сна.
«О, Провидение! Благословение нам ниспошли!».