В Палате распределения Света и Тьмы было по-будничному шумно. Коллегия закрывала период и, войдя во вкус, штамповала постановления одно за другим. Чернила на старых ещё не просохли, а новые протоколы уже пестрели свежими кляксами. Зал гудел как растревоженный улей — писцы сновали меж рядов, перья скрипели, кто-то вовсю жевал завтрак, прихваченный у разносчиков, а кто-то тщетно пытался промокнуть рукавом кофе, расплывающийся по только что исписанным бумагам.

На верхней трибуне, на балконе под тяжёлыми бархатными шторами — пыльными, местами поеденными молью, но оттого не менее внушительными, — восседал достопочтенный Управляющий. Он задумчиво потирал густую бороду и размеренно жевал хрустящий круассан. Лицо его выражало сосредоточенность особенной важности: почему сегодня, в понедельник, Визерия надела голубое платье?

По понедельникам у нас чай с асфоделем и круассан с маслом. Голубое платье — это к среде. Или ко вторнику? Он запутался. Розовое было бы очень недурно, но розовое — к кофе и малиновому пирожному, а это по средам. Если Визерия явится в розовом, придётся менять меню, а это — подавать прошение в Управление чайно-выпечного баланса, писать заявку в трёх экземплярах, подписать у куратора по выпечке и потом ждать резолюции. И это если повезёт. А если нет — запрос уйдёт наверх, в Коллегию, и вернётся через полгода с пометкой «Отказано в связи с несоответствием цветотипа сезонным эманациям».

Он откусил ещё кусочек. Круассан хрустнул — негромко, но отчётливо, словно утренние колокольчики под рассветной росой. Управляющий прикрыл глаза на мгновение, впуская в себя этот звук. Чистый и привычный. Мысли о платьях и днях недели на миг отступили, растворившись в хрусте.

Внизу творилось обычное утреннее безумие. Чьи-то бумаги разлетелись по залу — их гоняли сквозняки, и писцы носились за ними, как за бабочками. Кто-то, запутавшись в полах мантии, упал, растянувшись на полу, и теперь тщетно пытался встать, а над ним кружило парящее перо, норовившее клюнуть прямо в темечко. Несчастный вскрикивал и хватался то за голову, то за ушибленное место.

Взгляд Управляющего скользнул вниз — и тут же вернулся к круассану.

Голубое, думал он, откусывая ещё кусочек, голубое, конечно, благородно, но розовое... розовое было бы весьма кстати. Вот если бы понедельник вдруг стал средой? Нет, нельзя. Тогда чай с асфоделем придётся пить в среду, а это неправильно. И круассан... круассан по средам не подают. Там малиновое пирожное. А он любит круассаны. Особенно с кусочком сливочного масла — как оно, завораживающе тая, стекает по пальцам. Особенно по понедельникам.

Он вздохнул. Крошки застряли в бороде, несколько штук лежало на мантии, но он не замечал — рука уже тянулась ко второму круассану.

Внизу писец наконец встал и теперь гонялся за своим пером с явным намерением его придушить. Где-то на верхних трибунах жужжала камера — оператор старательно ловил падение в самом выгодном ракурсе. Букмекеры орали, перекрывая общий гам: «Ставки! Принимаем в медяках и эманациях!» Секретарь тщетно пытался перекричать галдёж, призывая к порядку.

Управляющий жевал, глядя прямо перед собой. Сквозь грязное стекло окна пробивался редкий солнечный луч, в котором танцевали мириады пылинок. Они медленно кружились, то опадая, то поднимаясь в своем вечном танце, никуда не торопясь. Визерия в голубом пробежала где-то внизу, мелькнула и скрылась. Управляющий проводил её взглядом и снова уставился в пыльный луч.

Розовое, подумал он вяло, следовало бы завести розовый четверг. Или пятницу. Но пятница — день отчётов, там полагается строгое, тёмное, чтобы мысли не разбегались. Нет, розовое не впишешь. Разве что перенести пирожное...

Круассан хрустнул снова. И пылинки всё танцевали в луче. А внизу кто-то опять упал, и трибуны радостно засвистели.

Где-то на верхних рядах, куда не доставал свет люстр, на краю скамьи сидела одинокая фигура. Мантия, когда-то форменная, обветшала до серости, обтрепалась по краям, покрой её давно вышел из моды — такие уже лет десять никто не носил. Пыль лежала на плечах, на рукавах, на застывших кистях рук. Взгляд был устремлён в окно, мутное стекло которого, едва пропускало свет.

Мимо пробежал очередной взмыленный секретарь с бумагами. На ходу, не глядя, он сунул перед фигурой бланк протокола — тот самый, что совал всем, кто попадался на пути, — и умчался дальше по рядам. Перо дрогнуло в руке. Медленно, со скрипом, оно начало выводить что-то на бумаге.

Перед самым началом заседания в зал влетел молодой писец — запыхавшийся, с мантией нараспашку и горящими щеками. Он явно не мог отдышаться, лихорадочно окидывая взглядом ряды в поисках свободного места. Заметив краешек скамьи у окна, рядом с одинокой фигурой, он рванул туда, перепрыгивая через чьи-то ноги и уворачиваясь от парящих перьев, и плюхнулся рядом, тяжело дыша.

Сумка с глухим стуком упала на столешницу трибуны. Писарь запустил в неё руку, нашарил перо, чернильницу, пачку бумаг — и всё это немедленно норовило выскользнуть, рассыпаться, упасть на пол. Чернильница звякнула о дерево, перо чуть не улетело вдогонку за теми, что кружили под потолком. Он ловил, хватался, прижимал локтем, бормоча под нос что-то неразборчивое, и только когда вся эта куча более-менее устроилась на коленях, выдохнул.

— Здрасьте, — бросил он, всё ещё пытаясь прийти в себя. — Я первый раз на заседании. А вы давно здесь сидите?

Фигура молчала. Перо методично выводило что-то на бумаге.

Новичок заглянул в лежащие перед молчаливым соседом протоколы. Перо медленно, со скрипом, чертило линию, потом другую, потом бессмысленные каракули, похожие на буквы, но не складывающиеся в слова, и, то и дело уползающие за край листа. Он замер, пытаясь разобрать написанное. Чернильница давно высохла, а стёртый кончик пера жалобно скрипел.

Писец поднял взгляд и уткнулся в именную брошь на мантии соседа — «Вилли». Взгляд скользнул выше, к лицу, и слова комом застряли в горле, дыхание перехватило.

Лицо было сухое и серое, словно старая бумага. Впалые щеки, обтянутые кожей скулы — кое-где она собралась в складки и обвисла. Под глазами — чёрные круги, глубокие, как колодцы. Глаза открыты, но взгляд пустой, подёрнутый дымкой — той самой, что бывает на старых витражах, за которыми никто не ухаживает.

И в этой дымке, в самой глубине, словно пробежала рябь. Как по чёрному омуту, тронутому внезапным ветром.

Там, за мутной радужкой, простиралась серая пустошь — без начала и конца. Туман стелился по земле густым киселём: он клубился, перетекал сам в себя, и казалось, дышал, словно живой. Где-то в его глубине угадывались слабые очертания — то ли неровности почвы, то ли кочки, то ли просто сгустки тьмы, принявшие форму. Новичок сощурился, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь эту зыбь, но туман не подпускал взгляд близко — всё плыло, дрожало и ускользало из фокуса.

И вдруг из ближайшего клубка, медленно, словно нехотя, начала проступать фигура. Сначала — смутный силуэт, почти прозрачный, потом плотнее и чётче. Облеплявший ее туман, стекал с плеч, и фигура, застыв на мгновение, будто проверяя, стоит ли вообще появляться, шагнула.

Одинокая, не озираясь, не поднимая головы, она медленно двинулась сквозь серую мглу.

Мимо неё то и дело проносились тени — быстрые, бесформенные, они возникали из тумана, мелькали рядом и тут же растворялись. Фигура не обращала на них внимания, будто привыкла. Откуда-то доносились голоса, искажённые, словно из-под толщи воды, словно сквозь старые помехи, — без слов и интонаций.

Одна из теней приблизилась почти вплотную. Фигура повернула голову — впервые за всё время.

Лицо приблизившейся тени было невозможно разглядеть. Оно переливалось, подёрнутое рябью, словно отражение в воде, по которой пошла зыбь. Черты всплывали и тут же уплывали, сменяясь новыми. Не застывая и не останавливаясь. Не давая взгляду за что-то зацепиться. Казалось, ещё чуть-чуть — и проступит ясный облик, но тень колыхнулась, и лицо вновь расплылось, ускользнуло, спрятавшись за дрожащей пеленой.

Фигура замерла, глядя на это переливчатое марево. Там, в колеблющейся глубине, угадывалось что-то почти знакомое, почти человеческое, но неуловимое, как сон на грани пробуждения.

Тень остановилась лишь на долю секунды — и метнулась прочь, растворившись в тумане.
Взгляд фигуры всё ещё был устремлён туда, где только что мелькнул силуэт. Далекий, почти забытый звук донёсся сквозь туман — чей-то голос, чьё-то дыхание. Она замерла, силясь удержать это ускользающее, почти невесомое видение.

Но туман клубился, стирая следы. Тени сновали, как и прежде.

Она постояла ещё мгновение — и снова побрела дальше, по серой пустоши.

Новичок моргнул.

Перед ним было только серое, застывшее лицо, пыль на плечах и перо, которое всё ещё скрипело по бумаге, выводя свои бессмысленные линии. Он отшатнулся, едва не свалившись со скамьи. Сердце колотилось где-то в горле. В зале по-прежнему было шумно. Кричали разносчики, спорили писцы, кто-то на трибунах требовал новых ставок. Секретарь махал руками пытаясь привлечь к себе внимание.

Молодой писарь медленно подобрал свои бумаги. Встал. Взглянул на профиль соседа — тот всё так же смотрел в окно, туда, где за пыльным стеклом было только небо.

Он пошёл прочь, вливаясь в толпу снующих писарей. На ходу его толкнули, кто-то крикнул: «Эй, новенький, не стой на дороге!» но он уже не разбирал слов — просто шёл, пока не затерялся среди таких же цветастых мантий.

Вилли сидел всё так же прямо, с пером в руке, глядя в мутное окно.

А там, за белесой радужкой его глаз, простиралась серая пустошь. Фигура брела сквозь клубящийся туман, не ускоряя шага, и не оглядываясь. Мимо то и дело проносились тени, растворяясь в тумане.

Вдруг в стороне мелькнуло что-то светлое — маленькое, невесомое. Бабочка. Белая, почти прозрачная, она порхала над серой землёй. Фигура на мгновение остановилась, провожая её взглядом. И вместе с этим движением нахлынули обрывки — цветастые мантии писарей, мельтешащие в зале, скрип перьев, стук молотка секретаря по тумбе, чей-то смех с верхних трибун. Бабочка вспорхнула выше и исчезла в тумане.

Фигура шагнула в ту сторону, где она пропала, и тут же из пустоты выплыли новые видения: горы бумаг, под которыми тонешь, протоколы, испещрённые строками, перепачканные чернилами пальцы, желание делать лучше, правильнее — и горечь осознания, что всё это никому не нужно. Листы кружились в тумане, белые, серые, с выцветшими словами.

Бабочка снова мелькнула впереди, но теперь она не летела — она билась на земле, слабо трепыхая прозрачными крыльями. И последнее воспоминание накрыло с новой силой — густое и тяжёлое словно смола. Оно не всплыло, не явилось обрывками — оно навалилось всей массой разом, вдавило в серую землю, не давая вздохнуть.

Годы. Десятилетия. Одно и то же утро, один и тот же стол, одни и те же бумаги. Рука, выводящая строки, которые никто не читает. Глаза, смотрящие в строчки, которые ничего не значат. Мысли, которых нет, потому что думать — лишнее. Механические движения. Пустые дни, сложенные в пустые месяцы, сложенные в пустые годы. И где-то глубоко, на самом дне — горечь. Не острая, нет — она разъедала медленно, как ржавчина, как сырость, как этот вечный туман. Горечь от того, что когда-то, кажется, было иначе. Когда-то, кажется, хотелось. Когда-то, кажется, верилось, что всё это зачем-то нужно.

А теперь — только пустота. Тошная, безвыходная, липкая, как паутина, из которой не выбраться.

Бабочка застыла, взмахнув последний раз крыльями.

Фигура выпрямилась и посмотрела вперёд. Там, над горизонтом, слоились серые облака, тяжелые и непроницаемые. Она сделала шаг, другой — и пошла дальше, туда, в клубящийся туман.

А в зале все так же стоял галдеж. Где-то внизу снова кто-то упал взвизгнув, букмекеры засвистели. Секретарь колотил молотком по тумбе, а пылинки всё так же танцевали в луче, не обращая ни на кого внимания.

Загрузка...