часть 1
– Пане Хома! Пане Хома! – звал великовозрастный отрок Велизарий Халява, слегка только приоткрывши очи свои навстречу свежему утру. Не дождавшись ответа, он попытался приоткрыть их пошире.
– И где это я? – удивлённо пробормотал он себе под нос. – Вчера, пришедши из шинка, я точно лёг спать, ну только разве сапоги забывши снять. Ох, проклятая жидовка, верно, какую-то дрянь подсыпает в вино добрым людям! Пане Хома!
Тут только, окончательно пробудившись, он увидел, что лежит не в убогой келье своей, которую делил он с философом Хомою Брутом, а живописно раскинувшись посреди двора.
– Господи помилуй! – забеспокоился он. – Спаси и сохрани, пресвятая дева! Не дай Бог, преподобный Филарет увидит, тут и тремя тысячами поклонов, я думаю, не обойдётся. Однако, вот ведь как сильно болит голова! Товарищи могут даже подумать, что я вчера позволил себе что-нибудь непотребное!
Он пошевелил ногами и увидел, что абсолютно бос.
– И чёрт бы забрал этих негодных людей! – воскликнул он. – Как это Господь допускает, чтобы по земле ходили люди, могущие взять с сонного человека сапоги! А уж какие ловкие были сапоги! Видно, тот рябой москаль, у которого я их выиграл в карты, и поносить-то их не успел! Верно говорил мне философ Хома: не следовало мне вчера ходить в корчму. Однако ж так можно и к заутрене опоздать, чего да не дождётся от православного лукавый!
Однако он не спешил подниматься, предпочитая, опершись спиною о столбик с медным кольцом для привязывания коней, разглядывать дыру на своем подряснике и гадать, откуда бы могла она там появиться.
Тем временем июльское солнце уже поднималось над грешною землёю и грозило дневным своим жаром довольно скоро разогнать ласковую утреннюю негу. Киев просыпался. На Софии ударил колокол, и вспугнутые стаи галок и голубей чертили высокое небо над колокольней.
Богослов Халява, однако, грешил против Господа: кто-кто, а он-то прекрасно знал, что нынешнее утро – особое, и вольной бурсацкой братии бы можно было и не торопиться на утреннее богослужение. С этого дня ректором объявлялись летние вакации, и семинаристы могли сказаться уже убывшими. Скорее своими словами он успокаивал неумолимую совесть, возвышавшую голос по причине некоторых вчерашних его поступков.
– Будь здоров, пан Халява! – радушно приветствовал его подошедший юный ритор Тиберий Горобець. – А не видал ли ты где философа Хому? Я думаю, он и забыл уже, что мы собирались вместе отправиться на хутора.
Хутора, точно, были заветною мечтою многих бурсаков: считалось между ними, что можно получить богатую дань едою – а бывало, что и деньгами – с сердобольных и богобоязненных хозяек взамен на пение псалмов и отправление непритязательных духовных треб.
Богослов озабоченно сдвинул брови и приготовился подняться.
– А ну, покажи-ка, что это ты жуёшь? – спросил он. – Верно, семечки? Дай мне. Оно, конечно, соняшник – Божье произрастение, но не годится ритору перед самою утренней службою набивать себе брюхо всякою дрянью. А Хома непременно придет, коли обещал.
Надобно заметить, что философ Хома Брут довольно-таки нередко отлучался из семинарии подобным образом. Злые языки утверждали, что причиною того была смазливая вдовая молодайка, жившая недалеко под лаврскою горою и заслужившая на подольском базаре наименование знахарки. Но сам Хома ни за что не соглашался с низменною трактовкою своего интереса и утверждал, иногда даже и с применением кулаков, что посещает указанную молодицу единственно с целью познания и возвращения заблудшей души на путь Божий. При этом он, не уточняя, о какой точно душе идет речь, сердито хмурился и начинал пощипывать отрастающий молодой ус, а всякому в бурсе было известно, что это самый дурной знак.
Как бы там оно ни было, но после таких визитов замечались за паном философом разные штучки: то сама собою находилась у него пропавшая люлька, то жид или москаль вдруг ни с того, ни с сего начинали верить в долг. Хорошо и сам умел он заговаривать зубы и выливать переляк, и не один семинарист обращался к нему, когда вдруг требовалось унять кровь, случайно хлынувшую из носу во время неожиданных игр. Насколько повинны были в том уроки подольской молодицы – Бог знает, однако ж часто видели их вдвоем молящихся перед иконою Богородицы, и потому не связывали имена их с нечистым. Однако и Хому – не в глаза, правда – называли уже кое-когда характерником.
И в самом деле, водилось за ним нечто этакое неуловимое; и собеседник его чувствовал иногда давление и некоторую тяжесть в разговоре, когда хочется сказать одно, а язык сам собою говорит другое, вроде бы и правильное, да настолько не к месту, что вдруг выставляет себя человек с самой смешной своей стороны. Что делать? Плюнет да отойдёт бедняга со смешавшимися мыслями, и долго не может понять, как это произошло, что он не мог одолеть самого пустячного спора…
Однако же, как и было назначено, друзья вышли из Киева сразу после обедни. Точной цели путешествия не было, так что шли они, куда глаза глядят, намериваясь отойти подальше от торного шляха – туда, где православный народ не избалован городскими штуками и где доступнее можно поживиться людскою щедростию.
Роскошное лето изливало на них свою горячую ласку. Сперва шли они вдоль заборов, на кольях которых рачительные хозяйки сушили кринки из-под молока; вдоль выглядывавших из-за плетней созревших вишен – не упуская возможности подкрепиться ими по дороге; затем вдоль огородов и баштанов с одинокими куренями, где молодые арбузы показывали солнцу полосатые бока. Киев, наконец, остался позади, и только редкие повозки тащились иногда по пыльной дороге, влекомые задумчивыми волами.
– А скажи мне, пане Хома, – начал любопытный ритор Тиберий, – случалось ли тебе когда в жизни встречать, допустим, чорта?
– Не приходилось, – ответил Брут, хладнокровно сплёвывая на землю табачное зёрнышко и вновь отправляя в рот свежезаправленную люльку. – Не приходилось, Господь хранил, и вперёд, я думаю, Божьей милостью тоже не придётся. Отчего, однако, начал ты такой пустой разговор?
– Отчего бы праздному человеку не почесать языком? – вступил в разговор богослов Халява. – Дорога длинная; до ночи далеко, беды нам на свою голову не накликать – так почему бы не поговорить даже и о чорте?
– Лучше бы не любопытствовать нам, братья, о нечистом духе… Разве мало есть предостережения в житиях святых старцев, когда и без того враг рода человеческого искушал грешные души?
– А вот я слыхал! – нимало не смутясь, ответствовал Горобець. – Слыхал, как рыжий Панас, племянник нашего пономаря, на прошлой неделе шёл от кума – а кум у него голосиевский мельник, и вполне справный такой мельник, у него ещё три дочки, а сынов нет, так он молебен отцу Макарию заказывал…
– Погоди, – остановил его Халява. – Про молебен мы потом послушаем, а ты про дело давай!
– Я ж и говорю! Возвращался он через Голосиевский лес – а засиделись они с кумом далеко уже за полночь, кум как раз коня на ярмарке купил у Званки-цыгана, так как же было не обговорить им такое дело – ну, значит, идёт он по дороге, луна большая, всё видно, и вот уже бы скоро должен быть мостик, да тут споткнулся он об корень или ещё об какое непотребное что, да и упал рожею прямо в грязь: руки-то у него, видите ли, панове, заняты были: не таковский человек мельник, чтобы кума домой отправить ни с чем. Ну, натурально, не сдержался человек и обложил сатану на все корки! И тут же вдруг луны не стало, ветер поднялся, нагнал откуда ни возьмись туч, и начал было вдруг уже приниматься дождик. Панас, однако, мужик упрямый, идёт себе по тропинке да знай припекает чорта добрым словом. Не успел глазом моргнуть, как тропинка кончилась, упёрся прямо в кусты, а мостика нет как нет. Обвела проклятая сила! Он вправо – топко, влево – опять под ногами хлюпает, только и осталось сухого места сажен двадцать, кругом болото, и как он на этот остров забрёл, сам не ведает. Видит Панас, дело серьёзное: не иначе, леший водит. Уж он и свитку надевал навыворот, и сапоги свои с ноги на ногу переменил – ничего не помогает: крепко, видать, осерчал вражий дух. А тут в стороне как бы ещё не волки подвывать стали. Совсем прижало мужика. Давай он креститься да молитвы читать, все, которые знал. И как прочёл он трижды «да воскреснет Бог» – смотрит, тропочка малая под самыми ногами. Ну, он по ней – так и вышел к мосту, да как припустит! Прибежал домой, руки трясутся, а сулея с горелкой, что кум дал – пустая.
– Во-во, – скептически произнёс Халява. – С того б ты и начинал! Нету болота в том лесу и никогда не было. Так, пане Хома?
Хома Брут, однако, усмехнулся себе в усы и, ничего не сказавши, покачал своею обстриженною под горшок головою.
– Нет, что ни говори, – убеждённо сказал Горобець, – а если захочет чорт, то окрутит кого хочешь, хоть даже и попа.
– Ко всякому делу надо подход иметь, – не выдержал, наконец, Хома. – Что зря рассуждать, как бы оно могло повернуться! Главное – вера, что стоишь за правое дело. Ну, и сноровка кое-какая не помешает, – присовокупил он, зная, что товарищи его признают за ним некоторые мудрёные способности.
– А что бы такое ты сделал, пан философ, если бы и правда попался тебе чорт поперёк дороги? – полюбопытствовал Халява.
– Сохрани Господь! – только и сказал Хома.
Шли они однако уже довольно долго пустынной дорогою, отнюдь не встречая ни долгожданного хутора, ни другого поселения. Вокруг пышно раскинулась пёстрая малороссийская степь, расцвеченная там-сям крупными ромашками и колокольчиками. Воздух дрожал над горячею землёй, посвистывали перепела, да резвый ветер пробегал волнами по склоняющимся вершинам трав по одному ему ведомым делам. Солнце давно переползло на западную половину неба и бросало навстречу путникам удлинившиеся тени. Пустой желудок, неотвязный спутник молодости, уже довольно-таки основательно начинал напоминать о себе.
– Тоскливо, братья! Вот как тоскливо! – сказал вдруг Хома Брут. – И уж, кажется тебе, хорошо-то как, степь, воля – зацветай, судьба! – однако ж, тяжко что-то мне, давит душу, будто грех какой несешь за плечами.
– Оно бы горелки хорошо раздобыть к вечеру, – откликнулся ритор Горобець. – Для человека горелка в таком казусном случае первое дело.
Умудренный Халява, однако, против обыкновения, не поддержал разговор в этом направлении, а напротив, нахмурившись, так дал выспятка юному Тиберию (впрочем, не осознавая нимало всей своей силы), что бедняга вынужден был протанцевать на дороге несколько замысловатых фигур, чтобы не зарыться носом в мягкую теплую пыль.
– Оно, конечно, не годится к ночному времени вспоминать нечистого, – пробурчал богослов, – да что сделаешь, когда сатана сам под ноги бросается… То я не про тебя, пан ритор, – охладил он вспыхнувшего было Горобця.
– Что это ты такое говоришь? – полюбопытствовал тот, размыслив, что обижаться на дюжего богослова бессмысленно, а, пожалуй, и небезопасно. – Да разве может нечистый устоять против святого причастия? Разве не отстояли мы сегодня святой литургии?
– Будь добр, расскажи нам, Халява, – произнес, нахмурившись, Хома, – что такое ты имеешь в виду? Кажется мне, что неспроста вновь ты помянул того, кого не следует поминать христианину!
Богослов выудил из необъятного кармана глиняную трубку, не торопясь набил ее табаком, приправленным душистыми корешками, и только после того, как выпустил в воздух первый сизый клуб дыма, ответил:
– Видел я сон, будто лежишь ты, пан Хома, в гробу. Преподобный Филарет с отцом Макарием отходную поют, да так странно, что мне и не вспомнить сейчас. А свечи кругом горят, много свечей, даже жар пошел по церкви, и вдруг на клиросе кто-то как грянет – Христос воскресе из мертвых! И светло так стало, и вдруг смотрю я – рядом стоит твоя Галя, вся в чёрном, очи в слезах, и говорит мне: скоро! скоро! Спеши, богослов Халява, – а что скоро и куда спешить, не говорит. И так мне страшно стало, хоть и не к лицу бы рассказывать человеку о своем страхе, так страшно, что не выдержал я и проснулся… Вот что бы это значило?
– Господь с тобою, Велизарий, – ответил Хома. – Про то Бог один ведает. А чему быть, того не миновать.
– Не к добру такой сон, – покачал головой Халява. – А так всё живо, что и сейчас будто перед глазами стоит. Не к добру.
– Кто может знать, что нам к добру, а что нет? – возразил философ, крепко ж, однако, задумавшись.
– Неужто тебя еще не научили разгадывать сны? – гнул свое Халява. – Даром, что ли, ты столько времени хвостом вьешься за своей Галею?
– Люди склонны многое преувеличивать.
– Так-то оно так, – сказал Халява, подмигивая украдкою Горобцю, – да только не в обиду тебе, пане Хома, а на Подоле каждый знает, что она ведьма!
– Не следовало тебе так говорить, Халява, – насупившись, ответил Хома. – Вот ей-Богу, не следовало. Ну, да уж пусть Господь простит тебе по незнанию, – и он замолчал, огорченный людскою предубеждённостью и склонностью брать на веру самое худшее.
Солнце между тем совсем уже склоняло к горизонту огненную свою голову. На востоке же небо далеко обложило медленными тяжкими тучами, и уже иногда небесное трепетное пламя пробегало по ним беззвучною мертвенною вспышкою. Ветер упал, и вечер наваливался на путников душною волною.
– Однако, панове, надобно нам поискать ночлегу, – почёсывая одной ногой другую, подал голос Тиберий Горобець. Он повесил сапоги себе на шею, связавши их за уши, и шёл босиком, справедливо полагая, что сапоги несравненно ценнее ног.
– Оно бы нужно найти какой-никакой хутор, – согласился богослов. – Да вот видишь, никакне попадается людского жилья. Этак нам придётся ночевать в какой-нибудь берлоге, вместо того, чтобы, как добрые христиане, помолившись, лечь под человеческой крышею… Как ты думаешь, пан философ?
– Нужно найти хутор, – сказал Хома.
– Добрые люди, может быть, и горелки чарку поднесут, – мечтательно сказал ритор. Он только недавно перешагнул некоторый возрастной барьер, до которого семинаристам не положено было пить водки, и теперь спешил пользоваться открывшеюся возможностью – впрочем, главным образом лишь для подтверждения своих прав.
Однако же вскорости совсем стемнело, а никакой человеческой обители не было заметно в округе. Семинаристы, поглядывая друг на друга, действительно уже поискивали взглядом случайный стог или шалаш, как вдруг высокий Халява остановился и произнёс:
– Постойте, кажется мне, вон там мелькнул огонь.
– Где?
– Вон за теми кустами. Сейчас поднимемся на пригорок, должно быть, видно станет. Да пошли напрямик, я приметил, в какую сторону нужно.
– Что-то ты мудришь, пане богослов, – сдвинул брови Хома. – Какому это странному человеку придёт на ум строить дом так далеко от дороги? Должно быть, тебе померещилось.
– Какое там померещилось! – возмутился Халява. – Вон-вон, посмотрите, уже и сейчас хорошо видно!
И правда, уже сквозь кусты явственно мигал далёкий огонёк. Как-то сама собою нашлась под ногами тропинка, и семинаристы, недолго думая, свернули на неё. Шедший последним Хома, однако же, был хмур и покусывал, по обыкновению своему, кончик уса.
Тропинка, точно, вывела их к небольшому хутору. Огонёк куда-то пропал, будто не было его вовсе, и старая покосившаяся хата мёртво глазела на путников чёрными провалами окон. Друзья миновали забор с припёртою колом калиткою (не способен он был послужить помехою для бывалых бурсаков) и постучали в дверь.
Довольно долго ничто не шевелилось в глубине дома, так что семинаристы начинали терять терпение и подумывали, как бы уже войти и без разрешения хозяев, но наконец дверь приоткрылась, и на улицу выглянула дряхлая сгорбленная старуха.
– Чего надо? – прокаркала она, сверкая глазами. – Ежели вы разбойники, то отправляйтесь, откуда пришли: в доме нет ничего такого, что бы вам было нужно. Впрочем, убирайтесь отсюда в любом случае!
– Бабушка, пусти переночевать Христа ради! – вступил в разговор признанный дипломат Горобець. – Мы не разбойники, мы смиренные служители Господа, а если, как ты думаешь, украдём что, пусть нам руки поотсыхают!
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! – заплевалась старуха. – Врёшь, подлец! Рыбу сейчас спёрли, а туда же! Будто я не видала! Проваливайте, чтоб мои глаза вас не видели, хоть бы в самое пекло!
Только что, проходя мимо оставленного посреди двора воза, точно богослов Халява прихватил с него здоровенного сушёного карася, рассудив, что от одной рыбки никому убытка не будет, а голодному человеку хоть какой-никакой, а ужин необходим.
Старуха тем временем уже совсем прикрыла было дверь, считая разговор оконченным и бурча про себя неразборчивые проклятия шатающимся ночами жуликам.
Хома Брут решительно выступил вперёд и шепнул несколько слов в оставшуюся меж дверью и притолокою щель.
Некоторое время дверь оставалась по-прежнему и не открытою, и не запертою, но потом хозяйка вновь выглянула из сеней:
– Ладно уж, басурманы, входите. Только ужина не ждите: в печи уж давным-давно простыло, а заново топить ради таких барчуков я не стану… А ты куда? – остановила она Хому. – Тебя я положу отдельно, уж не гневись, ступай-ка вон на сеновал!
Хома задумчиво кивнул головою, как бы соглашаясь с внутренним ходом своих мыслей, и безропотно направился к овину, черневшему раскрытою пастью входа чуть подалее, за хатою. Нимало не заботясь о спутниках своих (впрочем, как и они об нём), он в темноте зарылся в солому и приготовился уснуть.
– А проклятая баба, должно быть, ведьма! – пробурчал он себе под нос. – Жаль, однако, что между соломы не можно выкурить люльки перед сном. Впрочем, на всё Божья воля. Однако, не мешало бы ему сегодня послать нам некоторый ужин!
Всё стихло под тёплым небом: умолкли последние птицы, дворовые собаки никак не подавали голоса, и даже притомившийся ветер улёгся спать на ветвях замерших деревьев. Только звёзды перемигивались в высоте, словно всё не могли между собою договориться и посылали друг другу сигналы робким трепетанием.
Однако же сон долго не хотел слетать к Хоме Бруту на мягких своих крыльях, и он ворочался и кряхтел, пристраиваясь поудобнее и недовольно посасывая пустую трубку. Наконец дремота одолела-таки усталого философа, и ряд туманных видений пронёсся перед его смеженными очами: видел он засыпающий Киев, Лавру, стоящего на всенощной преподобного Филарета – тот обернулся и погрозил Хоме пальцем; видел и самого себя как бы сверху. Душа его поднималась всё выше и выше над убогим ночным пристанищем, и всё далее видно было тёмную землю и спящий вдалеке Днепр.
Внезапно внимание его было отвлечено, и представилась ему неприветливая их хозяйка: волосы на ней были распущены и стояли копною, глаза мерцали зелёным мертвенным блеском, а движения были порывисты и никак не напоминали о исчезнувшей вдруг старости. Она тенью проскользнула в дверь овина и принялась шарить в сене, явно намереваясь отыскать там философа.
Хома Брут, несмотря на то, что ранее говорил перед своими спутниками, довольно сильно струхнул. И однако же не был в силах пошевелить даже пальцем, когда ужасная ведьма подбиралась к нему: странный сон сковал его члены. Лунный луч упал на старуху, и со страхом увидел он, что это более не старуха, а юная девушка, красивая дикою и вызывающею смутную боль красотою. Торжествующе усмехнулась она над телом спящего философа, зная, что слышит он её:
– Ну что, пан Хома, не помогло тебе твоё умение? Знаю, знаю про тебя всё, да только на всякую силу есть сильнейшая сила! И тебя погублю, и спутников твоих погублю, и до Гали твоей, погоди, доберёмся!.. Дай-ка я сначала сниму с тебя крест!
Ведьма принялась шарить по груди философа холодными руками, но видно было, что креста ей видеть не дано; более того, Хома почувствовал жар на груди – там, где лежал на ней освящённый кипарисовый крестик и где не могли дотронуться до него ледяные ладони. Философ собрался с духом и произнёс мысленно Иисусову молитву – и вскоре смог пошевелить уже руками и положить на себя крестное знамение.
Кошкою фыркнула ведьма, отпрыгнув от него, но тут же вновь бросилась и протянула руки свои со страшными когтями к горлу – душить. Вновь превратилась она в безобразную старуху; глаза её пылали холодным светом, руки двигались как бы в судороге, а на тонких губах показалась пена. Хома с трудом оттолкнул от себя нечеловечески сильное тело и торопливо произнёс несколько заговоров, выученных им в разное время, но до сей поры никогда не использовавшихся. Старуха споткнулась и остановилась в нескольких шагах от него, и также глухим голосом стала произносить страшные слова. Она всё так же протягивала к нему руки, постепенно одолевая выстроенную Хомою защиту, и уже торжествующая улыбка скользнула было по её губам; казалось, ещё несколько мгновений, и участь несчастного философа будет решена: Хома Брут, медленно отступая, прижался уже спиною к бревенчатой стене овина; и тут само собою вырвалось у него поведанное когда-то Галею под страшным секретом заклинание огромной силы – взяла тогда Галя с него крепкое слово, что не станет он использовать эти слова без крайней, смертной нужды. Выпрямившись, Хома перекрестил ведьму, с ужасом глядя, как разваливается под действием слова живая плоть, как сползает мясо с костей, как жарким огнём загорается лужа хлынувшей чёрной крови. Страшно завизжала умирающая ведьма, щёлкая и ударяя зубами, и Хома опрометью выскочил во двор, провожаемый злобным и бессильным взором её.
Тут же словно небо раскололось у него над головою, и в овин ударила молния; грохот грома покрыл все звуки на земле, овин сразу охватило яркое пламя, и в огне пожара хорошо стало видно, как выбежали из дома проснувшиеся Горобець с Халявою; но тут сознание оставило потрясённого философа, и он рухнул посреди двора под ноги своих друзей.
– Нет, братья, вы как хотите, а я далее не пойду, – сказал Халява, сдвинув брови и пытаясь выразить на малоподвижном лице своём всю бурю овладевшим им чувств. – После того, что рассказал философ Хома, следует нам вернуться в Лавру и просить совета у пана ректора. И то – не знаю, что он сможет сказать при таком обстоятельстве…
– Что же, вернёмся, – кивнул серьёзно Горобець, чуть подрагивая нижнею губою.
– Решено: возвращаемся, – сказал Брут. Был он встревожен более остальных, и совесть его была неспокойна оттого, что как ни поверни, а лежал на ней теперь тяжкий грех убийства.
Быстро пролетела обратная дорога. Уже не замечали семинаристы ни цветов, ни пышных облаков, гонимых ровным ветерком, ни появлявшихся иногда на горизонте дроф, ни иной красоты богатого и щедрого лета.
Преподобного Филарета застал Хома за чтением ектеньи. Подождав безропотно, пока совершит он все подобающие поклоны и обратит, наконец, на смиренного просителя внимание, философ бухнулся перед ним на колени и без утайки рассказал всё, как было, не щадя нимало своё самолюбие и не приукрашивая свою роль в произошедшем событии.
Долго думал Филарет, сдвинув седые косматые брови и сверля бурсака колючим взглядом, но наконец велел ему встать с колен:
– Нет греха в том, чтобы человеку защищать свою жизнь. И в том, что ведьму убил, тоже нет греха: душу свою она сама погубила, – сурово сказал он. – А в том твой грех, что занимался ересью и изучал колдовские науки. И грех немалый! Только то и хорошо, что не утаил ты сего. Молись теперь о прощении, крепко молись. Грешен человек, да милостив Господь!
Хома поднялся с колен и перекрестился.
– Епитимью на тебя наложу такую, – продолжал Филарет. – Этою ночью у сотника Головатого, церковного благодетеля и весьма достойного христианина, умерла единственная дочь. Надо помочь человеку, подать утешение и достойно справить похороны. Три ночи будешь по ней читать Псалтирь. Сделаешь, что надо. Всё, что пожалует сотник, пожертвуешь в храм. Ступай!
Поклонившись до земли и облобызав сухую руку старца, Хома попятился, выскользнул за дверь и перевёл дух.
– Ну, братья, – шепнул он поджидавшим его Горобцю и Халяве, – обошлось! Не вменил греха преподобный! Только надо будет заупокойную службу справить.
– Слыхали, – ответил Халява. – И о том, чтобы деньги в храм отдать, тоже слыхали. А сотник богат, так что, верно, отсыплет немало червонцев!
– Погоди, брат Велизарий, – вмешался Горобець. – Как ты думаешь, пан философ, по-христиански будет, ежели мы с Халявою тебе поможем провести службу?
– Безусловно, – кивнул Хома. – Я и сам хотел просить вас об этом.
– А справедливо будет, коли мы всё, что заплатит сотник, разделим поровну?
– Справедливо.
– Так отдай в церковную казну свою часть, а нам-то Филарет такого не наказывал! Я думаю, у нас и без того выйдет достаточно!
Хома и Велизарий изумлённо воззрились на хитроумного ритора, удивляясь, как это такая здравая мысль не пришла в головы им самим.
– Ловко! – загорелся Халява. – Пошли сейчас же искать сотника!
Хома Брут, которому сердце хотя и говорило о некоторой сомнительности такого предприятия, позволил достаточно быстро убедить себя в обратном, и к вечеру вся троица явилась уже к зажиточному дому Степана Головатого. Сотник, выйдя на крыльцо, исподлобья тяжело осмотрел всех троих. Бурсаки стащили с голов шапки:
– Мы к вашей милости от преподобного Филарета, – поклонился Хома. – Прости, хозяин, что по такому горькому делу побеспокоили… Куда нам теперь скажешь?
По суровому лицу сотника пробежала слезинка; он с досадою отвернулся и вытер глаза рукавом.
– Да, горе у меня, великое горе, – глухо сказал он. – Однако заходите, панове, повечеряем, а там и за дело.
Робко вошли семинаристы в обширный покой с занавешенным зеркалом венецианского стекла и чинно перекрестились на иконы. Тускло горели свечи в изголовье тёмного гроба, стоявшего в красном углу на крепком столе простого струганого дерева. Несчастный отец подошел ко гробу и знаком показал, чтобы они проходили в соседнюю комнату.
Этот покой был освещён гораздо лучше: шесть свечей, потрескивая, горели в медном подсвечнике, медленно оплывая воском.
– Как-то нехорошо тут, – передёрнув плечами, шепнул Горобець. – Холодно, что ли? Знобит.
– Покойница в доме, где ж тут будет хорошо, – тихо ответил Халява. – Ты носом не крути, справляй свою службу! Вон уже хозяин идёт.
– Дорош! – позвал сотник, появляясь в дверях. – Скажи там на кухне, пусть принесут чего закусить. И горелки. Садитесь, панове, за стол, – он уже справился с собою и вновь глядел сурово и мрачно.
Проворная служанка молча принесла и расставила глиняные миски с едою, а перед хозяином поставила старинную серебряную тарелку и серебряную же рюмку. Он молча налил её водкою, а бурсакам доверху наполнил зелёные стеклянные стаканчики.
– Помянем новопреставленную рабу Божью Галину, – тихо сказал он. – Пусть ей на том свете святые ангелы поют песни и играют на золотых бубнах! А пан Бог качает её у сердца на своих руках!
– Аминь! – хором отозвались семинаристы, а у Хомы при этом имени слегка защемило в груди.
– Как же я любил её! – тихо продолжал сотник. – Так и кажется, что вот-вот войдёт она, опустит мне на плечи лёгкие руки свои и засмеётся звонким смехом! Но нет, не порадуешь ты старого отца, моя ласочка, не суждено ему нянчить внучат и благодарить Бога за светлую старость… Служите же, панове, хорошенько служите! За добрую службу ничего не пожалею для моей Гали: доверху насыплю шапку золотыми дукатами!
– Пусть вельможный пан не беспокоится: будем петь всю ночь! – отозвался Горобець. – А как пан Халява важно псалмы читает! Что за голос! Бывает, как возгласит на клиросе анафему…– на сем месте он заработал под столом два яростных пинка с обоих сторон и, поперхнувшись, замолчал, уткнувшись носом в кружку.
– Всё сделаем, пан сотник, – негромко сказал Хома. – Пусть же перенесут усопшую в часовню и приготовят побольше свечей. Мы сейчас пойдём сразу туда.
Сотник утвердительно качнул седыми кудрями.
– Дорош! – возвысил он голос. – Вели сделать так.
Дорош, видимо, играл среди слуг роль доверенного распорядителя. Был он стар, но ещё крепок телом; левого глаза у него недоставало, зато правый, аспидно-чёрный, прожигал, казалось, насквозь. Ворча что-то себе под нос, он повёл бурсаков к часовне, слегка прихрамывая и сердито бренча ключами. Ночь была черна; только видно было в окне, как в хате безутешный хозяин крестился и клал поклоны перед домашним иконостасом с зажжённой лампадою.
– А скажи нам, пан Дорош, – вкрадчиво сказал Халява, – не можно ли бы где-нибудь нам разжиться ещё, скажем, горелкою? Ночь длинна, а нам для укрепления сил телесных…
– Не можно, – пробурчал Дорош.
– Так-таки и не можно?! А пан сотник угощал нас, помнится, отменною тминной настойкою. Отчего же не можно?
Дорош нахмурился ещё более, хотя такое, казалось, и не было в силах человеческих:
– Не можно! Я гляжу, вы, паны бурсаки, известного полёту птицы. Не прогневайтесь же, что я запру вас на ночь в церкви, чтобы часом не сбежали вы от своей работы!
Обескураженный богослов замолчал, и в тишине подошли они к раскрытым дверям, за которыми несколько огней бросали призрачный свет на стены, увешанные тёмными иконами, не в силах совладать с темнотою и пробиться наружу. Гроб с покойницей уже стоял на возвышении в центре, царские врата были открыты, и виднелся алтарь с лежащим на нём тяжёлым серебряным крестом. Дорош окинул всё пристальным взглядом своего единственного глаза и удовлетворённо сам себе кивнул.
– Прощайте же, господа семинаристы, я приду на заре и сведу вас завтракать. Приступайте с Божьей помощью! – после чего вышел и щелкнул замком.
– Смотри-ка, старый дурень точно запер за собою дверь! – сказал Горобець. – Как же теперь быть, ежели кому-то приспичит, положим, до ветру?
– Потерпишь, – отмахнулся Халява. – Уж полночь скоро, а светает сейчас рано.
– Ага, потерпишь… Я уже хочу. Кто ж его знал, что так получится, когда у пана Головатого варят такое знатное пиво!
– Однако же пора за работу, – заметил Хома, раскладывая и раскрывая книги. – Ты, Велизарий, становись тут – будешь петь кондак, а ты, Тиберий, запали побольше свечей: темно.
Тиберий Горобець нашел несколько связок заранее принесённых свечей и принялся лепить их перед образами. В церкви посветлело. Заблистали старые позолоченный оклады, и от этого лики святых, казалось, стали ещё темней.
– Погляди, Хома, – позвал Горобець, – какая красивая панночка! Даже жалко, что умирают люди такими молодыми, а какая-нибудь карга живёт себе до ста лет.
– Действительно, красота неописуемая, – согласился подошедший Халява, держа в руке свечу. – Жалко. А всё ж таки пусть лучше панночка, чем карга.
Странно знакомыми вдруг показались черты мёртвой Хоме Бруту и, побледневши, отошёл он поскорее от гроба.
– Ведьма! – сказал он. – Знаете ли, панове, что это та самая ведьма, что мало не погубила нас всех минулою ночью?! Видно, неспроста судьба привела нас сегодня в эту церковь. Кажется мне, что будет нам не простая работа!..
– Что ты такое говоришь? – удивился богослов Халява. – Та ведьма была старою бабою, да и мерзкою, как смертный грех, бабою, а панночка наша чисто розовый бутон, даром что померла.
– Дело говорю! На минуту оборачивалась было она красавицею, я запомнил крепко. Не спорьте, братья, полночь вот-вот настанет, надобно нам поскорее приготовиться!
Что-то было такое в тоне, которым были сказаны эти слова, что заставило друзей беспрекословно довериться Бруту. Встревоженные бурсаки приняли необходимые, по их рассуждению, меры: богослов вооружился серебряным крестом, а ритор Горобець приволок святую воду в жбане и старинный образ оглавного Спаса. Философ Хома очертил всех тройным кругом и прошептал охранные слова.
Ничего, однако же, не происходило, хотя полночь уже должна была вступить в свои права. Бурсаки собирались было уже поднять Хому на смех, но тут по церкви потянуло вдруг могильным холодом. Порыв ветра затушил было все свечи, но тут же зажглись они снова, хотя уже неким новым, багровым и чадящим пламенем. Деревянная церковь вздрогнула; венцы стали трещать и поскрипывать, а с потолка посыпалась труха. Испуганно переглядывались друзья, не в силах понять настоящего и с тревогою ожидая будущего. Они сбились в центре круга и присели у амвона, словно бы стараясь стать меньше и незаметнее для тех, кто пытался до них добраться. Хома оказался прав, и теперь жизни их зависели от стойкости наложенных им заклятий.
– Эх, если бы Дорош не закрыл двери! – прыгающими губами произнёс ритор. – Уж мы бы так сумели намазать пятки салом!
– Ерунда дверь, ты, главное, из круга ни ногою, – осадил его Хома и, поднявшись во весь рост и обращаясь неизвестно к кому, громким голосом воскликнул:
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Именем Христовым повелеваю: да расточатся врази Господни и бегут от силы налагаемого на них животворящего креста! – и он широко перекрестил воздух во всех четырёх направлениях.
Злобный крик ударил в уши, и тотчас прекратилось трясение стен. Нечто страшное и огромное как бы изумлённо спрашивало себя: кто бы это мог осмелиться встать поперёк его воли?
Вдохновлённый примером, богослов Халява, наиболее опытный из всей компании, стал по памяти читать латинские экзорцизмы, изгоняющие бесов, чем немало изумил Брута с Горобцем: за такие знания, ежели бы они открылись, отец Филарет погнал бы из семинарии нещадно. Ободрившийся Тиберий поднял образ и стоял, держа его, как щит. Хома, в свою очередь, наложил очередную порцию заклятий, питающих могущество охранного круга.
Однако тёмная сила была отнюдь не побеждена. Она только недоумённо разворачивалась, как поворачивается медведь, ужаленный пчелою, и досадливо трясёт головою, не отказываясь от намерения добыть мёду.
Красавица в гробу вдруг открыла глаза и села. С мёртвых губ сорвались первые хриплые звуки: никто в целом свете не осмелился бы назвать их словами, однако же она, завывая. также принялась читать заклинания – свои, бесовские. Целый сонм нетопырей пронёсся над головами и расселся на иконостасе, на царских вратах и везде, где могла быть на стене какая-нибудь зацепка. Границы очерченного круга, однако, не пересёк ни один: то ли не видели его злобные твари, то ли не имели сил проникнуть за его пределы. То же касалось и отвратительных крыс, вылезших откуда ни возьмись и обшаривавших все углы в поисках затаившихся людей. Так продолжалось довольно длительное время: нечисть, понукаемая ведьмою, безуспешно пыталась отыскать свою жертву.
Всё же понемногу семинаристы приходили в себя: никто из них до этого и не подозревал, какие источники силы духа могли таиться в человеке и открываться неожиданно на краю гибели – а может, просто души их устали бояться и теперь поднимались противостоять силе, враждебной самой их природе.
Труп панночки выскочил из домовины и теперь метался, тщетно стараясь протиснуться сквозь круг. На лице его явственно обозначилось тление, и покойница всё более начинала походить на старуху-ведьму, так неприветливо накануне встретившую бурсаков. И так же, как накануне, она не переставала клясть их и тянуть к ним руки со страшными когтями. Возмущённый такою наглостию, богослов Халява плеснул ей в лицо освящённою водой.
Жутко завыла ведьма; глаза её лопнули и вытекли мутными пузырями на сразу одрябшие щёки. Мясо отваливалось с черепа и ошмётками шлёпалось на пол. Однако, как ни буйствовала и ни бесчинствовала она, никак не удавалось ей сломить защиту, выстроенную Хомой и подкрепляемую непрекращающимися молитвами Халявы.
– А оно уже и не страшно, – проговорил вдруг Горобець. – Оно только по первоначалу страшно, а теперь уже и нет… Правда, хлопцы? Оно уже совсем не страшно. Только как же рвётся наружу пиво, сил нет!..
Дико визгнула ведьма безгубым ртом, призывая новые полчища демонов. Ещё ужаснее стала она, и на остатках кожи стали ползать могильные черви. Застучали копыта, заскребли когти, в воздухе замелькали дьявольские рожи – сам ад, казалось, пришёл на помощь призывавшей сатану дьяволице. Неимоверные создания мелькали там и тут, ища и ловя невидимых бурсаков; на границе круга топталось уже более десятка упырей и восставших мертвецов, ведьма в гробу со свистом летала по церкви, и всё это сонмище производило дикий шум.
– Хома! – вдруг закричала ведьма. – Выходи из круга! Мне нужен только ты. Выталкивайте же его, если не хотите погибнуть вместе с ним!
– Не бреши, сатанинское отродье! – откликнулся на искушение оживший Горобець. – Не видать тебе христианской души!
– Поди-ка сюда: вот я тебя крестом! – поддержал его Халява. – Ишь чего удумала, крапивно семя!
Хома Брут вторично бросил ей в лицо то самое заклинание, которое было причиною её смерти. Вновь оглушительно прогрохотал гром – но и только, и отголоском его раскатился торжествующий смех ведьмы:
– Нет, Хома! Мёртвым это не страшно! Я подожду, подожду: скоро вы сами разорвёте свой круг. Ещё никому не удавалось устоять против Вия!
И вновь расхохоталась ведьма хриплым смехом своим; мороз пробежал по спине философа: вспомнил он, как упоминала Галя это имя – как самого страшного колдуна упоминала, наделённого ужасающею свет силою, против которого есть только один способ уцелеть: бежать без оглядки, призывая Господне покровительство.
Внезапно стихло всё в церкви, и откуда-то издалека послышались тяжёлые медленные шаги. Богослов Халява растерянно взглянул на Хому, но ничего не сказал. Тиберий Горобець, приплясывая и переминаясь с ноги на ногу, умоляюще переводил взгляд с одного на другого:
– Не могу больше терпеть, братцы! Боюсь, оскверню святую церковь!..
– Не святая она больше, – медленно ответил Брут, в задумчивости покусывая кончик уса. – Видишь ты, сколько тут погани собралось!
– Я слыхал, что Вий ничего не сможет, пока не посмотрит человеку в глаза, – сказал Халява. – Вот же, сейчас и проверим…
И вновь удивились бурсаки Велизарию Халяве: никак не подозревали они такой осведомлённости пана богослова в повадках нечистой силы.
Тем временем Вий вплотную приблизился к очерченному мелом кругу. Оказался он настолько мал ростом, что едва доставал до пояса самому невысокому из них, Горобцю, но зато столь широк, что превосходил, пожалуй, всех троих их, поставленных рядом. Лицо и всё его тело покрывала грубая шерсть, имеющая сходство с мелкими корешками сорной травы. Руки и ноги были настолько коротки, что, пожалуй, в случае нужды Вий не смог бы даже почесать нос свой, нависавший сизою сосулькою над пухлыми губами. Лютая злоба исходила от него, подобно тому, как движутся волны от упавшего камня по тихой поверхности пруда.
– Поднимите мне веки! – проскрежетал он. – Не вижу.
– И не увидешь, вражий сын! – закричал Горобець. Он подскочил к краю круга.
Тугая струя мочи ударила в лицо Вию – всё, так долго сдерживаемое и наконец прорвавшееся, доставлявшее своим освобождением невыразимое наслаждение изнемогающему телу.
Какой вой, какой гвалт поднялся посреди нечистой силы! Как затопали, заплевались они, как засучили ногами, раздирая в ярости когтями рыла свои! Но скверно было то, что Горобець, по неосторожности, должно быть, как-то повредил границу, и теперь адские твари получили проход внутрь.
– К дверям, хлопцы! К дверям! Я их отвлеку! – только и успел прокричать Хома Брут, и страшная толпа уже накрыла его. Однако же успел-таки Хома последним колдовским словом вышибить запертую так некстати Дорошем дверь, и в часовню ворвался свежий ветер и розовый свет зарождающегося утра. И вдруг где-то на дворе Головатого ясно и чисто пропел петух.
Яростно взвыла покойница, бросились врассыпную бесы, с треском провалился под землю разъярённый Вий, и лишь истерзанное тело Хомы Брута осталось лежать посреди разгромленной и поруганной церкви.
– Нет, братья, – говорил Хома, в задумчивости подставляя кружку под струю льющегося пива, – нет, не ворочусь я в семинарию, вот ей-богу, не ворочусь!
– Оно сейчас в Лавре самое безопасное место, – спокойно возразил Халява, утирая с губ горькую пену. – Затаиться да переждать.
– Нельзя ждать! Не будет мне покоя, доколе такая пакость существует на земле, – тихо сказал философ. – Видно, таков уж мой крест. Не может быть, чтобы по всей земле не нашлось человека, который бы знал, как справиться с Вием! Непременно мне надобно его отыскать… А отцу настоятелю скажите: мол, жив Хома или нет – неизвестно, а только унесла его нечистая сила… Ежели подумать, так оно и есть. Пусть помолится о моей грешной душе… А вы ступайте в Лавру.
– Эх, брат, да для чего тебе оно?! Выше головы не прыгнешь! Разве мало на твою долю пришлось синяков да шишек? Вон правый-то глаз не глядит совсем… А так посудить, и тут можно дуже гарно пристроиться. А такого пива, как у нас в Броварах, нигде нет!
– Нет, пойду. Ну, братцы, не поминайте лихом!
– Эх, Хома… Жить-то чем будешь? И где?
– Свет не без добрых людей… Врачевать стану. Добрые люди накормят. Я ж таки кое-что умею, не забыл?
– А я, наверное, в звонари пойду, – обронил Горобець. – Не по мне эти кельи да лампады… Душно. А заберёшься на колокольню – тут тебе такая ширь, столько воздуха, света, так вольно сердцу! Весь город перед тобою, а за рекою, сколько глаза хватает – сады, сады… Весною каштаны цветут…
– Однако же, панове, мне пора! – поднялся Хома. – Пойду… Может, когда и свидимся. Ну, обнимемся на прощанье!
– Эх, Хома, Хома … А с Галею твоею как же?
Взгляд философа затуманился было, но скоро опять стал строгим:
– Зайду проститься. Я ж ей никто. Захочет ждать – подождёт. Буду жив, вернусь.
Усталое солнце неторопливо опускалось за Днепр, когда Хома Брут покидал Киев. Было в душе его спокойствие, серьёзная грусть и сознание неотвратимого, но единственно верно сделанного выбора. В котомке его лежали уложенные на дорогу заботливою Галею кныши и печёные яйца. Дорога бесконечною лентой убегала прямо в красный закат. В спину ему дул ветер, закручивая столбики из сухой пыли да переметая по дороге соломинки, листья и всякий никому не нужный мусор.
часть 2
Хома Брут чувствовал он в душе своей странное, тяжёлое беспокойство. И чем больше думал он, тем яснее становилось, что не уйти, не убежать, не спрятаться от того, что уже однажды взглянуло на него сквозь чужие глаза.
– Эх, Хома, Хома… – говорил он сам себе. – Неужто мало тебе было беды? Неужто снова хочется синяков да шишек? Эх, да что уж теперь – тяни, коли взялся…
Но на сердце его, как ни странно, было спокойно. Страшно и тяжело – это да. А всё же спокойно, как бывает у человека, который понял, что выбора у него нет. И сколько ни пытайся отвлечь себя иным делом, ничего не выйдет. Целый день шатался он по всему Киеву, пытаясь утомить себя, чтобы забыться хотя ночью милосердным сном – да только не отпускала проклятая думка, и всё яснее вставал перед мысленным взором новый путь, на который – хочешь не хочешь – а вступить таки придётся.
К вечеру добрался он до Подола. Там, где днём шумели перекупки, спорили чумаки и ругались добрые люди, теперь стояла тёплая, задумчивая тишина. Только петухи горланили: видимо, наступал их час поведать миру о своих петушиных заботах. Хома остановился перед низенькой хатой, крытой старой, почерневшей соломой, где ровно и мягко светилось окно.
– Господи благослови… – пробормотал он и постучал.
Дверь открылась сразу. На пороге стояла Галя. Лицо её было усталым, но светлым; глаза – внимательными, будто она давно ждала его и знала, что он придёт именно сегодня.
– Здравствуй, Хома, – тихо сказала она. – Заходи.
Он вошёл, снял шапку, перекрестился на икону. Галя молча поставила перед ним кружку тёплого узвара и присела напротив.
– Ты не просто так пришёл, – сказала она, ни о чём не спрашивая. – Я вижу.
Хома вздохнул.
– Не просто так, Галя.
– Ты видел его?
Хома вздрогнул.
– Кого – его?
– Не прикидывайся, – мягко сказала Галя. – Того, кого не должен был видеть. И остался жив. Это знак.
Он помолчал, глядя в кружку.
– Видел. И знаю: ни саблей, ни пищалью такого не возьмёшь.
– Оружием – нет, – согласилась она. – Но есть люди, которые знают, как бороться с теми, кто не ходит по земле.
– Характерники? Мольфары? – спросил Хома, понижая голос. – Кто может такое знать?
Молодайка улыбнулась уголком губ.
– Какая разница, как их называть. Они не ходят по ярмаркам и не кричат о себе. Настоящие – тихие. Их не видно. И они сами выбирают, кому надо помочь, а кому нет.
– И где ж таких искать?
Галя вздохнула и, помолчав, сказала:
– Вот за что мне такое несчастье? Жили б мы с тобой тихо… Да, видно, доля моя такая. Вижу, не по тебе это. Упрямый ты… Что ж, каждому Бог даёт, что хочет, – она отвернулась. – Ладно, сведу я тебя с одной… Но учти: она не любит пустых людей. И не обещает лёгкой дороги.
– Мне не до лёгкой дороги, – сказал Хома. – Мне бы только узнать, что надо.
Галя посмотрела на него долго, пристально.
– Тогда слушай. Завтра на рассвете пойдём. Она живёт у старого кладбища, в хате, что стоит на краю оврага. Люди зовут её ведьмой. Но Ганна не ведьма. Она из тех, кто знает, что такое страх.
– А мне что с того, что она знает? – спросил Хома.
– Она даст тебе силу, – убеждённо сказала Галя. – Не железное оружие и не деревянное. А то, чего ты сам боишься больше всего.
– И что же это?
Галя тихо ответила:
– Проси узел страха. Который можно развязать только перед тем, кто сильнее человека.
Хома перекрестился.
– Господи, помилуй…
– Он-то помилует, – сказала Галя. – Только надо выдержать три ночи. Ганна всех так проверяет.
– И что надо будет сделать?
– Просидеть три ночи в склепе. Там, где нечистое не терпит молитвы. Пойдёшь на это?
Хома побледнел, но кивнул.
– Пойду.
Галя вздохнула горько, будто перед большой бедой, которую не отвести.
– Я и знала, что пойдёшь… Только многие бегут после первой же ночи. После второй – кричат. А третью… Те, кому нечего терять, выдерживают. Только редко такое случается.
Хома поднял глаза.
– А мне, Галя, терять нечего. Разве только тебя.
Она посмотрела на него с такой грустью, что он отвёл взгляд.
– Неправда, Хома, – сказала она тихо. – Каждому есть что терять. Но ты ж всё равно пойдёшь… Только это завтра, а эта ночь – наша…
На рассвете Подол ещё дремал. Утренний туман таял под первыми лучами солнца. То и дело слышалось, как лает собака, как корова рёвом приветствует пришедшую её доить хозяйку, как скрипят дверями сараюшки, выпуская кур во двор.
Галя шла впереди – торопливо, быстро, будто боялась, что кто-нибудь увидит их вместе. Хома шагал следом, чувствуя, как холодный воздух омывает его от всех вчерашних слов.
– Галя… – начал он было.
– Тсс, – она даже не обернулась. – Уже близко.
Они свернули с улицы, прошли между двумя покосившимися плетнями, и вскоре перед ними открылся глубокий овраг, заросший бурьяном, с чёрным остовом высохшей трухлявой ивы. На самом краю оврага стояла хата – низкая, с прогнувшейся крышей. Дым из трубы не шёл, окна были тёмные. Но Хома почувствовал – там кто‑то есть.
Галя остановилась.
– Дальше ты сам, – сказала она. – Я не пойду.
– Почему?
– Потому что она не любит, когда много людей. Да и… – Галя замялась. – Она меня знает.
Хома хотел спросить «откуда», но девушка уже отступила назад, будто боялась, что в хате её услышат.
– Постучи три раза, – сказала она. – И не вздумай креститься, пока не разрешит.
– А если…
– Делай, что скажет. А то и назад не выйдешь.
Хома хмыкнул, подошёл к двери и постучал. Раз. Два. Три.
Дверь открылась так тихо, что он даже не понял, в какой момент щель стала проёмом.
На пороге стояла босая женщина. Не совсем старая, но и не молодая. Лицо её было сморщенным, как высушенное яблоко, а глаза тёмными, без блика, будто в них не отражался свет.
– Ну, заходи, – сказала она сурово, – раз пришёл.
Хома вошёл.
Внутри было сумрачно, но не как вечером, а так, как бывает в глубине колодца: вроде бы свет есть, а до низу не доходит.
Ганна закрыла дверь.
– Ты пришёл за силой, – сказала она. – Но, как сам сказал, сила это не сабля и не пищаль. Твоё оружие – это то, чего ты боишься больше всего.
– Я сам не знаю, чего боюсь, – сказал Хома.
– Знаешь, – ответила Ганна. – Просто не хочешь говорить.
– Мне бы узел страха, – бухнул он, решившись. – Можешь помочь?
Женщина подошла ближе, и Хома почувствовал запах сухих трав, пепла и чего‑то ещё – старого, как сама земля.
– Что ж, это можно. Но чтобы получить этот узел, придётся выдержать три ночи. Не простых ночи, ох, не простых… Не боишься?
– Боюсь, – признался Хома. – Только мне, видать, другой дороги нет.
Видать, ведунье понравилось, что он не стал таиться: На лице её растянулась кривая улыбка, и глаза блеснули по-молодому.
– Небось, Галинка твоя уж всё обсказала. Знаешь, где ночевать придётся?
– В склепе?
– В склепе. Там, где человек слышит не то, что хочет, а то, что есть.
Она протянула ему маленький кисет – мешочек из грубой ткани.
– Это тебе. Не открывай. Не нюхай. Не мни. Просто держи при себе.
– Что там?
– Твоя первая ночь.
Хома вздрогнул.
– А вторая?
– Вторая – в тебе самом.
– А третья?
Ганна неприятно, жутко улыбнулась – так, что Хома уже и пожалел, что спросил.
– Третья, пан Хома – там, где ты уже не будешь знать, кто ты.
Она подошла к полке, взяла старый, ржавый ключ и сунула ему в руку.
– Склеп на старом кладбище. Вечером найдёшь. Он сам тебя позовёт.
– А если я…
– Хватит болтать, – оборвала его Ганна. – Иди. Всё.
Хома вышел из хаты, чувствуя, как утренний воздух ударил в лицо. Галя ждала его на том же месте.
– Ну? – спросила она. – Получилось? Идёшь?
– Иду, – показал ей ключ Хома. – Куда ж деваться. Сегодня вечером и иду.
Галя посмотрела на него так, будто хотела что‑то сказать, но не сказала.
– Ты только вернись, – чуть слышно попросила она. – Я ждать буду…
Старое кладбище лежало на пригорке, заросшее чернобыльником и сорной травой так густо, что от крестов порой были видны лишь кончики. Оно и днём-то казалось заброшенным, но к вечеру, когда солнце уже едва цеплялось за верхушки тополей, всё вокруг притихло, будто прислушиваясь к шагам Хомы. Молчали даже вездесущие кузнецы, обычно заводившие своё стрекотание перед наступавшей ночью.
Он шёл медленно, сжимая в руке тёмный железный ключ. Склеп нашёлся сразу, Хома и не искал его – просто в какой‑то момент понял, что стоит перед низкой каменной постройкой, наполовину ушедшей в землю. Дверь была узкая, тоже железная, с ржавым кольцом вместо ручки.
Он машинально хотел перекреститься, забыв запрет Ганны, и тут же почувствовал, как что‑то холодное, будто мокрая тряпка, легло ему на плечи.
– Прости, Господи… – прошептал он, опуская руку.
Ключ вошёл в скважину легко. Дверь открылась внутрь, и из склепа дохнуло сыростью, прелой землёй и чем‑то неуловимым – даже не запахом, а воспоминанием о запахе.
Хома вошёл.
Внутри было темно, но через пролом в крыше сочился слабый, почти неощутимый свет. Хома сделал шаг, другой, и дверь за его спиной закрылась сама собой.
Он вздрогнул, но не обернулся. Галя предупреждала: «Не оглядывайся, не бойся, не разговаривай». Значит – не оглядываться.
Склеп был невелик: каменные стены, низкий свод, посредине – старая гранитная плита, под которой, наверное, лежал давно забытый покойник. Теперь на ней была только пыль, скрывавшая надпись.
Хома присел на каменный выступ, положил кисет рядом. Тот был лёгким, но казалось, что внутри всё время что‑то шевелится – хотя это было не так: Хома ничего не ощущал, когда клал на него ладонь.
Темнело. В углу тонко попискивала мышь, но потом утихла и она. Хома зажёг свечу, которую взял с собой. Пламя дрогнуло, вытянулось вверх, к своду.
– Ну что ж… – подумал он. – Вот и ночь наступила. Пока ничего, не страшно.
И вдруг свеча погасла. Хома вздрогнул. Теперь он сидел в полной темноте, а тишина вокруг была такой густой, что казалось – она давит на грудь.
И тут он услышал. Не звук – дыхание. Тихое, осторожное, будто кто‑то стоял рядом и не хотел спугнуть свою жертву. Хома замер. Дыхание было не человеческим – слишком ровным, слишком длинным, будто кто‑то втягивал воздух не лёгкими, а всей грудью земли.
– Господи… – прошептал он.
Дыхание тут же придвинулось ближе. Он почувствовал, как холодный воздух коснулся его щеки – не ветер, не сквозняк, а именно дыхание. Хома сжал спасительный мешочек: ведь недаром, наверно, Ганна дала его? И в тот же миг дыхание исчезло. Но тишина не вернулась. Теперь вокруг слышалось другое: шаги, шорохи, стуки – будто кто‑то ползал по склепу, но не по земле, а по крыше и стенам.
Хома закрыл глаза, хотя в темноте это было бессмысленно, и начал читать молитвы. Не голосом, а про себя. Шаги остановились. И вдруг прямо над ухом раздался тихий, почти ласковый шёпот:
– Хома…
Он вскочил, ударившись головой о камень. Шёпот исчез. Но теперь он точно знал: в склепе он не один.
Он сжал челюсти и мысленно воззвал к небесам. И молился до тех пор, пока руки не перестали дрожать – а потом молился снова и снова, отдавая всего себя горячему устремлению к Богу. К тому единственному, который сейчас мог спасти и защитить его. И только когда где‑то далеко-далеко, так что почти неслышно было, пропел первый петух, Хома понял: ночь миновала.
Дверь под порывом ветра открылась сама собой, и свет утра ударил ему в глаза. Хома, пошатываясь, вышел наружу, будто вынырнул из глубокой воды.
Мешочек в руке стал тяжелее. Гораздо тяжелее.
Утро над вставало тонкое и яркое, обещая жаркий день. Дым печных труб таял, разгоняемый поднимавшимся ветерком. Издалека слышался скрип телеги и конское фыркание: видимо, ранний хозяин или ремесленник спешил выставить на базаре свои изделия. Откуда-то доносился запах пекущегося хлеба, который невольно заставил Хому уделить внимание внезапно заворчавшему желудку.
Он вышел на угол, откуда улица сужалась, и вдруг навстречу ему попался Велизарий Халява. Велизарий выступал степенно, с тем своим благочестивым выражением, которое он порою любил надевать на лицо: брови чуть нахмурены, рот сжат, а взгляд внимательный и строгий, как у человека, привыкшего видеть в людях и слабость, и грех. На нём была простая бурсацкая свитка, аккуратно заправленная, а в руках он держал свёрток – видно было, что не пустой. Увидев Хому, Халява остановился и, не скрывая удивления, посмотрел на него так, как смотрят на того, кто выглядит не так, каким его привыкли видеть.
– Здорово, пан Хома! – сказал он, и голос его был весел, но в нём слышалась и забота, и та самая строгая насмешка, которой он обычно прикрывал свою склонность к авантюре. – Вот ведь как бог привёл свидеться! Чего это ты бледный, как четверговая свеча? Что сталось? Ну, не молчи, не молчи, – прибавил он, заметив, что Хома стоит, как вкопанный, – а пойдём-ка со мною! По такому случаю не грех где-нибудь и посидеть.
Хома хотел было ответить, но слова не шли у него из горла; он только кивнул и шагнул вслед за Халявой. Богослов шёл рядом, не спеша: в его походке было достоинство человека, который умел держать себя в приличии, но и бывал не прочь пошутить, когда это уместно.
– Слушай, – продолжал он, поглядывая на Хому с тем вниманием, которое бывает у человека много видевшего, – не делай вид, что всё в порядке. Я не знаю, что такое приключилось, но вижу, что тебе не до шуток… А вон как раз и шинок: там и пиво, и кныши, и хорошие люди – а людское слово иногда нужнее всякой молитвы.
Они свернули в улицу, где лавки начинали распахивать ставни, прогоняя ту утреннюю леность, что так мила всякому человеку
– Я не врач, – продолжал Халява, – и не знахарь, но знаю, что одному без друзей – как в доме без печки: холодно. Ты, это, помни: мы с Горобцем тебе друзья, если что, не оставим.
В шинке уже сидели и спорили о партии сукна двое торговцев. Вкусно пахло жареным салом и горилкой. Халява уверенно повёл Хому к свободному месту.
– Садись, – сказал он, – не стесняйся. Я сегодня при деньгах. Эй, хозяйка, нам вареников побольше, и по чарке для начала. Да смотри, чтоб полные были!
. Халява вынул из сумы половину просфоры и протянул Хоме:
– Держи, – сказал он. – Освятил сам отец Филарет.
Хома взял просфору. Она была суха и пахла тем особенным запахом, который бывает в церквах: святостью и ладаном. В душе его дрогнула благодарность, как у человека, которому подали руку в темноте.
– Благодарствую, – сказал он. – Благодарствую, Велизарий.
Просфора в его руке была тепла от руки Халявы, и Хоме показалось, что мешочек на поясе чуть шевельнулся. Он не стал легче по весу, но в нём появилась память о живых, которую нельзя было отдать ни склепу, ни тьме.
Хома усмехнулся, и что‑то гнетущее в нём на время утихло. В шинке становилось всё более людно: у окна уселись трое только что прибывших негоциантов, желавших разузнать кое-что о ценах на муку и овёс, рядом – старик-запорожец с люлькою. За прилавком красивая жидовка торопливо наполняла из сулеи кружки пивом. Свет от окна падал на столы, на лица, на пар от мисок; всё это было так просто и обыкновенно, что, глядя на него, можно было забыть о всякой страшной мысли.
Хома, понизив голос, рассказал другу о случившемся с ним в склепе. Халява не спеша, со смаком опрокинул в себя утреннюю порцию горилки и оглядел Хому с тем вниманьем, какое бывает у людей, привыкших замечать малое, но важное. На его лице играла обычная его усмешка, но за ней теперь проглядывала и тревога.
– Ты закусывай, закусывай, – сказал он. – а то, гляди, и духам нечистым неприятно будет, если человек к ним без силы пожалует.
Хома взял кныш, откусил. Хлеб, пиво и простая еда как будто сняли с него часть тяжести. Люди вокруг болтали о пустяках: о погоде, о ценах, о том, кто на ярмарке продал больше, и в этой простоте было что‑то от того, что именно и держит человека на ногах.
Халява, заметив, что Хома стал оттаивать, снова заговорил, но уже тише, почти по‑отечески:
– Слушай, пане Хома, – сказал он, – коли уж ты взялся за дело тяжкое, то не делай его тайною ото всех. А то ты, как тот странник, что в чистом поле один ночует: сам себе не рад. Может, тебе помощь нужна?
– Какая уж тут помощь!.. Не хочу никого втягивать. Тут, знаешь, как бы живу остаться…
– А тогда скажи Гале, чтоб не ждала. Может, это и жестоко, да уж как есть. Жалко мне её. А ты… Ну, Бог даст – вывернешься. Прости, если что не так сказал.
Хома слушал и молчал; в его душе что‑то смягчалось, таяло от простоты слов, от тепла и от того, что кто‑то рядом говорил о Гале. Он прижал к груди просфору, и в этом жесте было больше, чем благодарность: было обещание, данное самому себе.
– Ничего, вернусь, – сказал он наконец, и голос его прозвучал твёрдо. – Бог поможет – вернусь.
Халява кивнул и, не дожидаясь дальнейших слов, встал.
– Ну, – произнёс он, – теперь пойди отдохни, а то в склепе сон сам знаешь какой. Мне тоже пора по делам, так что прощавай пока. И, это… не делай глупостей, Хома.
Хома, посидев ещё немного, выбрался из шинка, и утренний воздух, свежий и уже тёплый, смыл с него остатки ночных переживаний. Он шёл к Гале, и шаг его становился всё ровнее, а в груди зрела тихая решимость.
Вторая ночь в склепе была иная, нежели та, что прежде. Первая учила терпению, была как страж у ворот: шевельнулся – и кто‑то чужой рядом; тут же шёпоты и прикосновение тьмы. Вторая же ночь оказалась как зеркало, в которое не смел смотреть человек: она не шевелила стен и не звала именами; она вошла в самого Хому и стала говорить его голосом.
Склеп теперь был тёмен и пуст. Хотя в темноте не слышалось ни шагов, ни шорохов, но было то, что не имеет звука – мысли. Они не приходили извне, как ветер, не стучали градом по крыше; они лились, как вода – тихо и ровно, и в них было то, что Хома сам когда‑то передумал, но постарался забыть. Внутренний голос этот говорил не чужими словами, а той манерой, которой Хома привык говорить себе оправдания за неблаговидные поступки. И был он страшен не тем, что походил на свой, а тем, что был правдив.
Сначала пришла одна фраза, простая и обыкновенная:
– Зачем тебе это всё? – сказал голос. – Зачем лезешь не в своё дело?
Хома подумал: «Нет, это не я», – и тут же услышал тот же голос, но уже не как вопрос, а как ответ:
– Ты боишься, что останешься один. Ты боишься, что уйдёт Галя. И ещё ты боишься, что люди узнают, кто ты есть. Увидят твою подлую натуру. Помнишь, как украл на базаре гуся? А это был последний гусь той старухи, она легла спать голодной. Помнишь, как…
Многое, ох, многое упоминал в ту ночь голос! Совесть ли это пробудилась, или ангел Господень перечислял его грехи?
– Посмотри же на себя и устыдись! – звучало в ушах Хомы. – Таким как ты нет места не свете. И лучше всего взять верёвку и закончить эту никчёмную жизнь.
В этих словах не было ни прощения, ни утешения, было только знание, которое режет сильнее ножа. Мысли шли одна за другой, как видения в зеркале: постыдные сцены, которые Хома когда‑то отбрасывал, всплывали теперь с такой ясностью, что казалось – они происходят сейчас. Он видел себя молодым, держащим в руках украденную икону; он слышал свой смех, когда обманул кого‑то ради шутки; он видел, как однажды, в пьяной ночи, оставил друга в беде. Это были не голоса других людей; говорили его собственные поступки, его собственные оправдания, его собственные слова, но произнесённые так, как будто он слышит их впервые. И чем яснее становились эти картины, тем сильнее Хома чувствовал, что внутри него сидит кто‑то другой и смотрит на него с укором.
Не было ни свечи, ни тени, ни запаха; была только внутренняя сцена, и на ней он сам, в разных лицах. Вдруг голос произнёс то, чего Хома боялся больше всего:
– Ты не герой; ты трус, что прячется за словами и за наукою; ты идёшь не за правдою, а за славою; ты хочешь, чтоб люди говорили: вот он, Хома Брут, он видел то, чего не видели другие, – и это было не обвинение, это было открытие, и оно было холодно, как ушат воды.
Хома пытался молиться, но молитва не шла: слова, что раньше лились сами собой, теперь казались чужими, как будто язык забыл их. Он пытался вспомнить имя Бога, но в памяти всплывали другие имена – имена тех, кого он обидел, кого предал, имена тех, кого мог спасти – и не спас. И чем сильнее он пытался вернуть молитву, тем громче становились те чужие мысли, как будто они питались его попытками.
Время растянулось. Минуты тянулись бесконечно, он не мог сказать, сколько прошло времени. Иногда казалось, что ночь длилась целую вечность, иногда – что она только началась. Внутри него всё менялось: то он был стариком, то мальчиком, то тем, кто смеётся, то тем, кто плачет. И он видел себя со стороны: это видение было страшнее всякой тьмы; он видел, как легко он может стать чужим самому себе.
И наконец пришёл образ, который сжал ему сердце: Галя. Не та Галя, что была рядом, а та, что могла быть, если бы он выбрал иначе. Голос сказал:
– Она ждёт, а ты идёшь к тому, что тебя погубит. Ты уйдёшь, а она останется с пустотой.
Хома чувствовал, как в груди что‑то рвётся; он вспомнил её глаза, её тихую просьбу: «Вернись». И вдруг в голосе прозвучало не обвинение, а жалость:
– Ты боишься не смерти, а того, что останешься без честного имени; ты боишься, что никто не вспомнит тебя добрым словом. И так и будет!
Мысли шли дальше, и каждая была как нож, но режущий не плоть, а терзающий душу. Он видел себя в суде людей, слышал их шёпот: «Он видел Вия и остался жив – значит, был с ним заодно?!». И в этом видении был позор и пустое место, где раньше стоял человек.
Хома лежал ничком на пыльной плите, и в нём происходило то, что нельзя было назвать иначе, как распад: не тела, а имени, всей его сути. Он отрекался от своего имени, и оно ускользало, как песок между пальцев. Это пугало. Он пытался вспомнить, как зовут мать, как зовут отца, но имена были размыты, как старая надпись на камне под ним. Он пытался вспомнить, кем он был вчера, но это «вчера» становилось чужим. И чем дальше, тем меньше оставалось опоры.
В какой‑то момент он перестал сопротивляться. Не потому, что устал, а потому, что понял: сопротивление – это ещё одна обманная маска. Он перестал цепляться за слова, за образы, за имена. И тогда кисет в его руке, который до того казался тяжёлым, вдруг стал тянуться к сердцу, как будто в нём было нечто, что ждало признания. Он прижал его к груди и, не зная, что делает, прошептал вслух: «Аз есмь». Слово это было простое и без украшений; в нём не было ни гордости, ни страха – было только признание и просьба.
И в тот миг, когда признание прозвучало, как будто что‑то внутри него развязалось. Не узел, не верёвка, а та точка, где сходятся все страхи, ослабла. Мешочек стал тяжёлым до невозможности, и Хома понял: это не предмет, не амулет; это знание о себе, которое теперь лежит у него в руке. Он не увидел никакого чуда, не услышал ни голоса, ни смеха; он только почувствовал, что внутри него стало тише. Не светлее, не легче, а тише. Так бывает после долгой болезни, когда больной идёт на поправку.
И тогда пришло утро. Не сразу: ночь ещё держалась, но в сердце Хомы не было уже того беспокойства, что прежде. Он лежал и знал теперь, что узел страха – не вещь, а точка в душе, и что развязать её можно только приняв то, что в ней спрятано. Кисет в руке его был тяжёл, но это тяжесть была не наказанием, а свидетельством: он принял свою участь.
Хома решился выйти из склепа не сразу. Он стоял на пороге, как человек, который только что прошёл долгий путь и не знает, куда выплеснуть усталость. Утро было ещё ранним, но почему-то не таким, что приносит бодрость. Мешочек в руке его лежал тяжело, и он прижимал его к груди, как живого.
Он брёл к хате Гали медленно, волоча ноги, будто боясь, что быстрый шаг разбудит кого-то, кто ещё спит. Дверь в хату была приоткрыта. В окне мелькнуло знакомое лицо, и Галя сразу вышла навстречу. Под глазами её залегли тени, но в них светилось то, что и всегда – простая, неброская забота.
– Хома, – с облегчением сказала она и засмеялась. – Ой, не обращай внимания, это я так… Нервы, наверно. А с тобой что? Ты бледный весь! И лицо какиз воска. Садись, садись скорее, – и она подвинула ему табуретку. – Или лучше в дом?
Он вошёл, и в доме согрелся – не то от печи, не то от присутствия Гали. Она подала ему кружку тёплого парного молока; он взял её дрожащими руками и отпил. Рассказывать обо всём было выше его сил. Хозяйка смотрела на него без упрёка, но с вниманьем, которое бывает у тех, кто любит.
– Ты вернулся, – сказала она вдруг – так, как говорят люди, которые знают друг друга давно. – И как? Выдержал?
Хома молча вынул кисет и положил его на стол. Галя взглянула на него, и в её лице промелькнула тень тревоги, она протянула было руку, но не рискнула прикоснуться.
– Это не вещь, – кивнул на него Хома, – а то, что внутри меня. Из трёх ночей здесь две.
Галя подняла на него глаза. В них было то, что держит людей вместе.
– Я боюсь, Хома, – только и сказала она.
Он хотел было сказать ей что‑то большее, но слова не шли, и он просто погладил её по руке и убрал кисет обратно, за пазуху. Галя грустно улыбнулась, и в её взгляде было столько невысказанной нежности, что Хома почувствовал, как в нём что‑то смягчается.
– Я верю, – сказала девушка. – Верю и молюсь. И не думай, что я не понимаю. Если так надо, значит, надо.
Он встал, и в его движении была упрямая решимость. Галя проводила его до ворот, не отпуская взглядом, и когда он ушёл, она стояла ещё долго, а потом вытерла глаза и, сгорбившись, пошла в дом.
Хома встретил Ганну на пути к её мазанке. Она шла навстречу – не спеша, и на лице её невозможно было что-то прочитать. Она кивнула Хоме и, не останавливаясь, бросила через плечо:
– Узел не даётся просто, тут никто помочь не может.
И пошла дальше по своим делам.
Хома лишь кивнул в ответ. Идти ему было больше некуда. Снова к Гале? Почему-то он не мог этого сделать, невмоготу было сидеть и видеть, как мучается она из-за него, из-за его проклятого решения. В груди было пусто, словно сердце растворилось и не билось больше. Видно, оставалось только ждать ночи и пойти к ней с кисетом в руке.
Третья ночь оказалась не похожа ни на первую, ни на вторую. Она не пришла к Хоме как враг, не шептала, не звала – она просочилась в него тихо, как морозный воздух, что забегает зимой в приоткрытую дверь, и села рядом – хозяйкой, давно ждавшей его. Она не пугала образами и не поднимала из памяти забытых людей. Она делала другое: она стирала связи.
Он опустился на ту же гранитную плиту, положил кисет к ногам и зажёг свечу. Пламя, как всегда, упрямо тянулось ввысь и отбрасывало ровный, спокойный свет. Но свет был теперь не светом, а лишь обещанием света, и обещание это не исполнялось. Сначала Хома почувствовал, что пальцы его стали как не свои: они шевелились, но не слушались. Он хотел перекреститься, но движение вышло кривым и неловким: рука поднялась, но не туда; пальцы сложились, но не так. Это было не онемение, не судорога, а некое непреклонное отречение тела от воли: тело делало вид, что живо, а душа смотрела на него со стороны и не узнавала. Исчезло ощущение веса. Руки были лёгкими, как пустые рукава; ноги будто не касались земли. Он видел свои пальцы, но не чувствовал их. Он сжал кулак – и не был уверен, что сжал. Тело не болело, не ныло, не сопротивлялось, оно просто перестало быть его союзником. Оно жило само по себе, а он – сам по себе.
Дальше пошло хуже. Дыхание стало натужным, как у задыхающегося человека – и не потому, что ушёл воздух, а потому, что дыхание само забыло, зачем оно нужно. Он считал вдохи, как раньше считал молитвы – раз, два, три, четыре… – и счёт этот растягивался, и нить терялась. Между вдохами возникали провалы, змеясь, как трещины во льду. Время перестало быть мерой, оно мешалось с пространством, в котором можно было блуждать без дороги. Минуты растягивались в часы, а часы сжимались в мгновения. Он не мог сказать, сколько прошло, и это было страшно не потому, что он боялся смерти, а потому, что не мог больше опереться ни на что.
Потом время исчезло совсем. Свеча горела ровно, но Хома не мог понять, сколько прошло: минута, час, ночь. Время не тянулось и не бежало – оно стояло, как вода в мёртвом, заброшенном колодце.
За временем исчез звук. Не тишина – тишина бывает живой. А именно звук: он видел, как сверчок вылез на свет свечи, но не слышал его стрекота; он двигал рукой, но не слышал шороха ткани. Он попытался произнести молитву – губы шевельнулись, но в воздухе не возникло ни звука, ни даже намёка на звук. Мир стал немым, как картина.
Потом исчез язык. Он знал слова, но не мог их собрать воедино. Мысли приходили, но не складывались в речь. Они были как мотыльки, бьющиеся ночью в окно: видны, но недоступны. Он пытался вспомнить молитву – и помнил её, но не мог произнести. Он видел предметы вокруг, но не мог их назвать. Не потому, что забыл, а потому, что слова перестали иметь с ними что-то общее.
Наконец, исчезла сама граница между ним и миром. Он смотрел на свечу и не понимал, где заканчивается свет и начинается он сам. Он чувствовал холод плиты – и не знал: холод ли это камня, или холод его собственной руки. Он дажене мог определить, где его рука, где его дыхание, где его мысль. Всё смешалось. Память о людях, о доме, о Гале – всё это становилось неясным, как видение, как взгляд сквозь мутное стекло. Он видел лица, но без черт; слышал голоса, но без слов; и в этом безликом мире даже просфора, что лежала в кармане, стала чужой: запах её витал в ноздрях, но лишь как напоминание о том, чего уже нет. Он тянулся к ней, как к якорю, но рука его проваливалась сквозь пустоту.
И когда исчезло всё, что могло держать его в мире – тело, звук, время, язык – ночь наконец показала своё лицо. Не страшное, не злое. Безразличное. Пустое. И от этого ещё более жуткое.
Пустота была не тьмой – тьма хотя бы имеет глубину. Пустота была ровной, как гладь воды без ветра. Она не давила, не угрожала, она говорила: «Отпусти. Перестань держаться. Перестань быть».
И Хома понял: это не испытание силой, это испытание уступчивостью.
Он позволил пустоте пройти сквозь него, как вода проходит сквозь сито. Он не пытался назвать себя, не пытался вспомнить, что должен делать. Он просто был – без слов, без жестов, без опоры.
Время от времени в этой пустоте всплывали образы из прежних ночей, но они были искажены: тени без лиц, слова без смысла, разговоры ни о чём. Он видел себя в образе кого-то чужого, видел, как кто‑то другой держит мешочек, как кто‑то другой прижимает к груди просфору – и в этом видении не было ни злобы, ни сострадания, только отчуждение. И стоять на грани небытия было настолько ужасно, что разум отказывался повиноваться и осознавать это.
Хома пытался ухватиться за последнюю исчезающую мысль: «Аз есмь» – но и эта мысль распадалась на части, как трухлявая колода.
И вот, когда казалось, что дальше уже некуда, когда пустота была полна до краёв и готова была пролиться, случилось нечто иное: не зов, не свет, не голос, а тихое, ровное принятие. Не победа, не избавление, а простое признание: «Так есть». Это признание не было громким; оно было как вздох, который отпускает узел. Хома не понял, откуда пришло это слово; может, оно родилось в самой пустоте, может, в кисете, а может, в том, что осталось от его сердца. Он произнёс его без усилия, без надежды – и в этот миг пустота перестала быть врагом. Она стала пространством, в котором можно существовать. И в тот же миг кисет в руке его стал не просто тяжёлым, а неподъёмным.
Темнота ещё более сгустилась, но по-иному: свеча не погасла, она просто перестала быть светом. Хома почувствовал, что взгляд его опустел; не было боли, не было ужаса – было только знание, что цена уплачена. Он открыл рот – и голос прозвучал; он попытался пошевелиться и тело послушалось.
Когда, наконец, утро начало бледнеть над сводом склепа, Хома всё так же лежал на холодной плите. Он видел теперь иначе, не глазами, а чем‑то иным – тем, что осталось после света. И мог теперь разобрать, что именно высечено на граните. Пляшущие буквы выстроились в узнаваемое имя: «Хома Брут».
Способность ви́дения была тяжким даром, но давала ему познавать страхи людей. Цена была ясна и сурова; и он принял её, потому что иначе узел остался бы завязанным навсегда. Мешочек лежал у него в руке, неподвижный и тяжёлый, как судьба, и в нём теперь было то, что нельзя было ни добавить, ни отнять – только нести.
Мазанка Ганны торчала над обрывом, как старый гнилой зуб – некрасивая, с прогнившей крышею. Подходившего к ней непременно охватывало чувство, что она недобро смотрит на него своими окошками. Внутри, однако, пахло сухими травами и чем-то приятно свежим – запахом, от которого просто так не отмахнёшься ладонью. На лавке лежали мотки льняной пряжи, рядом – глиняный глечик с остатками узвара. В красном углу иконы – старые, чёрные, с угрюмыми ликами.
Хозяйка была сурова, как ненастная ночь. Иссохшее лицо её не повернулось к гостю, а жилистые руки продолжали работу, вращая веретено. И только взгляд – острый, как серп – искоса брошенный на вошедшего, говорил о том, что его заметили.
Люди сторонились Ганны. Не потому, что почитали её всесильной колдуньей, а по просто опыту знали: та не станет лгать и льстить в угоду просителям. И приходили к ней только тогда, когда все иные способы справиться с бедой не срабатывали. Кому‑то она могла дать траву, кому‑то – совет, кого‑то молча выставляла за дверь, но никогда ничего не обещала твёрдо и определённо.
Хома вошёл без лишних слов – так заходят те, кто идёт не за словами, а за делом. Он пошатывался, был бледен, в потухших глазах его застыла усталость. Кисет-мешочек – напоминание о ночи – он крепко держал рукой, будто боялся, что и он может исчезнуть.
– Садись, – сказала Ганна коротко, оставляя рукоделие – Что было, не рассказывай, мне того знать не надобно. Сама увижу.
Она говорила властно; в её голосе не было ни привета, ни любезности.
Хома присел на низкую лавку и замер в ожидании. Ганна подошла к нему и какое-то время пристально глядела в глаза, ничего не говоря и лишь изредка проводя рукою перед лицом его, словно смахивая что-то, мешавшее глядеть. В её движениях не было ничего лишнего, всё было просто и точно, как у человека, который знает цену каждому жесту.
– Ты заработал узел, – наконец сказала она. – Вот, держи.
Она протянула ладонь – сухую, жилистую; на которой не было ничего – ни нитки, ни узелка.. Пустота лежала в ней ровно и спокойно, как чистая правда, которой ни к чему выглядеть как-то иначе. Хома посмотрел сначала с недоумением, потом с тем удивлением, которое бывает у человека, когда ему дают не то, чего он ждал, а что-то совсем ненужное.
– Что это? – спросил он. – Не смейся надо мной, хозяйка. Не до шуток мне сейчас.
Ганна не улыбнулась. Её глаза, острые, как шипы терновника, смотрели прямо.
– Узел, – ответила она. – Не в вещи он, а в тебе. Я могу показать, где и как держать, могу указать путь, а вот развязать должен ты сам. Держи при себе, пока не встретишь того, перед кем суждено развязать.
Она вложила свою ладонь в его. Узел оказался плотным, как камень. Он был не предметом, а чем-то иным: пустотой, в которую был вложен страх, названный его именем. Хома прижал руку к груди, и в этот жест вошло больше, чем можно было сказать.
– Теперь у меня есть всё, – выдохнул он вдруг в изумлении, и слова эти прозвучали не как удивление, а как откровение. И вдруг спохватился, – А где же кисет твой?
– Всё, что нужно, в тебе, – кивнула Ганна. – И узел, и ключ, и та сила, что умеет смотреть в глаза тьме. А кисет… Он своё отслужил.
Ганна положила руки ему на плечи, и в её жесте было не благословение, а признание, суровая правда – человек узнал себя. Она не стала утешать, не стала льстить. Её власть над словами была коротка и точна.
– Уходи, – сказала она. – Я больше ничего для тебя не могу сделать. Теперь тебя будет вести то, чего я не знаю.
Хома вышел на воздух, и мир показался ему иным. Не потому, что сам он стал сильнее, а потому, что стал яснее понимать его..
Возвращение к Гале было тяжким. Он застал её у печи, где она возилась с ухватом, готовя обед. Она повернулась, и в её глазах было столько слёз, что Хома на миг подумал – не от дождя ли это невидимого, что идёт в сердце? Она не умоляла; не просила остаться. Ворожейка любила его молча, не на показ, а делом и заботой, всей своей сутью.
– Уходишь? – только и спросила она. – Когда?
– Сейчас, – сказал он. – Вернусь, если Бог даст.
Она порывисто обняла его. Прикосновение было простым, без слов. Прощание их было тем, что навсегда остаётся между людьми: взглядом, слезой, касанием губ – тем, что нельзя отдать и нельзя взять взаймы. Хома ушёл, а Галя осталась у двери, опустив руки и глядя вслед, пока не исчезла последняя тень его фигуры.
Хома направился в лес, без дороги. Попадавшиеся тропы вели не туда – это он определял особым чутьём – и он оставлял их за спиной, не задерживаясь. Воздух был густ от запаха хвои и сырой земли. Деревья слушали ветер: ветви шептались между собой, как старые женщины на базаре, а каждый упавший ствол или замшелый пень казались знаком, оставленным кем‑то, кто давно ушёл.
И вдруг из-за старой вековой сосны вышла тень. Не человек и не зверь, а неясный силуэт – такой, что, бывает, ходит по краю сознания во сне. Тень пошла рядом, не отставая, и заговорила голосом, похожим на его собственный, но приглушённым, как сквозь вату.
– Ты ищешь живущего там, где боятся жить люди, – произнесла тень. – Дом его страх; приходит он туда, где вера тонка, как бумага, и где свет покрывают сосудом, а не ставят на подсвечник.
Хома слушал и понимал: тень указывала место, давала ключ. Вий не найдётся по карте; его можно вызвать там, где страх давно стал привычкой. Тень не говорила много, её слова были коротки, но точны, как насмешка – будто она знала шутку о людях, которые боятся своих собственных теней.
– Куда идти? – спросил Хома, но тень лишь махнула, и в её жесте сквозило нетерпение и досада на его непонятливость.
– Туда, где земля дышит, – выдохнула она. – Где церковь стоит, да не служит, где кресты лежат, как забытые слова, где дети не смеются, а молитвы не звучат вслух.
Тень растаяла, оставив после себя запах сырой хвои и лёгкую дрожь в воздухе. Хома понял: путь его лежит в тот самый про́клятый храм, где когда‑то они с Горобцом и Халявой отпевали панночку, а теперь, наверно, лишь вороны спорят там о том, кто прав.
Богатое некогда село, к которому держал путь Хома, теперь поразило его убогостью: крыши хат провалились, ворота порою висели на одной петле, а церковь – та, которая так памятна была им с Тиберием и Велизарием – стояла с выбитыми окнами и крестом, наклонившимся подобно старому, уставшему от служб монаху. Люди, что ещё держались в домах, выглядели испуганно и стремились поскорее скрыться с глаз.
У самой церкви сидел мальчик и тихо разговаривал сам с собою, будто шептал молитву – слов было не разобрать. Было в нём нечто странное: он не моргал и, казалось, даже не дышал. Когда Хома подошёл ближе, тот поднял на него взгляд – и стало видно, что глаза его плотно закрыты бельмами. Взгляд слепого, что видит не глазами, а чем‑то иным.
– Ты тот, кто ищет? – спросил он тонко, как последняя струна кобзы.
– Да, – сказал Хома. Он уже ничему не удивлялся. Видно, сама жизнь вела его к цели.
– Пошли.
Мальчик встал и, не оглядываясь, двинулся вперёд – уверенно, как зрячий. Он провёл Хому по селу мимо дворов, где трава добивала покинутые огороды, мимо колодцев с тёмной гнилой водой, мимо заброшенные изб с заплетёнными паутиной окнами, где на завалинках лежали позабытые детские игрушки. Хома шёл следом, и вдруг заметил, что мальчик проходит сквозь закрытую калитку, не касаясь её. Он понял: это не живой спутник, а душа, застрявшая между мирами – остаток страха, что не успел или не смог уйти.
Они пришли к низине, где под ногами было черно и влажно, как после ливня. Трава там не росла, а воздух стоял тяжёлый, будто сама земля задержала дыхание. Хома заметил старую кость, выпирающую из-под земли, а над нею старый деревянный крест. Мальчик остановился и указал вниз:
– Здесь, – сказал он. – Здесь то место, что тебе нужно.
И пропал, как не было его.
Ночь опустилась быстро; тучи закрыли небо, и звёзды, казалось, спрятались, чтобы не видеть того, что будет. Хома выполнил веленное: зажёг лишь одну свечу, которую поставил прямо на землю. Свеча горела неровно, её пламя дрожало, как вода в чашке, поставленной на ладонь. Затем он подобрал несколько сухих травинок и сжёг их, а пепел развеял вокруг.
Самое трудное было назвать имя. Имя Вия – не слово, что можно вымолвить губами; имя его – то, что в груди, то, что человек боится признать. Хома закрыл глаза и принялся вспоминать: не вид смерти, не крик врага, а то, что гложет глубже – страх остаться без имени, исчезнуть без следа, словно никогда и не бывал на свете. Страх, что все его ночные видения в склепе – лишь пустая шутка; страх, что люди скажут: «Он видел, ну и что?». Наконец, страх, что никогда больше не увидит он Галю – и в этом признании он произнёс имя не голосом, а сердцем. Слово это было грозное и горькое, как полынь, и прозвучало внутри ударом колокола.
Земля вздохнула. Не дрожь, не провал, а хриплое, больное дыхание пробежало по ней, как последнее усилие умирающего старика. Сначала поднялась тень, мутная, как дым; затем пришла свинцовая тяжесть, потом холод. И из этого зловонного дыхания, из этих слоёв страха, собрался Вий – не тело, а злобная сила: он был и тенью, что складывается в образ, и он был тем, что заставляло видеть всё, чего человек боится.
Хома видел не одного Вия, а множество образов: смерть, что стоит у порога; одиночество, что сидит у печи; предательство, что шепчет имена. Сунув руку за пазуху, он нащупал тяжёлый, холодящий пальцы узел и крепко сжал его. И узел начал развязываться сам, и с каждым развязанным витком в нём рождалось видение – то, что Хома всю жизнь гнал из памяти, боялся признать. Видения шли одно за другим, как в зеркале: сцены, где он оставлял людей в беде; сцены, где его имя превращалось в позор; сцены, где Галя ждёт, а он уходит к другой. Было ли это, не было? Он не знал. Всё это казалось не делами других, а его собственными поступками, его жалкими оправданиями, его страхами, обнажёнными до костей.
Он не в силах был отвернуться, мог сойти с ума – со многими, он теперь знал, так и случалось; мог кричать и бежать, но бегство не спасало от того, что внутри. Хома вспомнил слова Гали: «страх – это вера, повернутая вспять». И вместо того, чтобы молиться от ужаса, он стал молиться любви – не к себе, а к тем, кого мог потерять: к Гале, к людям, к тому свету, что ставят на подсвечник. Молитва его была горячей, без показной набожности; в ней не было просьбы о пощаде, а было признание: «я знаю, что вижу, и принимаю это».
Вий зашатался, как тень на ветру, и стал рассыпаться. Но и цена Хоме теперь стала ясна: тот, кто видел то, что человеку видеть нельзя, платит светом глаз. Когда видение рассеялась, Хома открыл глаза – и ничего не увидел, зрение ушло; он видел теперь не глазами, а чем‑то иным, что осталось после света. Мир стал глубже и тише; люди и вещи обрели для него иное лицо – лишь слышимое и чувственное.
Ослепший Хома не вернулся в Киев. Он выучился играть на бандуре и теперь ходил по свету – куда ноги носят. Он пел песни-думы, но разговаривал редко – не потому, что стал мудрее: мудрость не приходит вдруг, как дождь. Люди, что знавали его прежде, поначалу не узнавали его; шептались: «это тот самый Хома Брут, что видел Вия?» – и в голосах их была жалость и страх.
Он играл в шинках, где пахло жареным салом и луком, он садился на лавку, слушал разговоры, а потом переиначивал их в музыку. Люди подходили к нему – кто с пустыми словами, кто с тем, что болит. Кто‑то просил совета, кто‑то просто хотел выговориться. Он слушал и отвечал скупо, его слова были просты, как хлеб, но в них было столько же силы, сколько в молитве, прочитанной от сердца.
Иногда к нему приходили дети и тянули за рукав, спрашивая о том, что видел Хома. Он улыбался им – улыбка его была мягка и печальна – и отвечал так, чтобы не напугать: рассказывал о том, как важно не давать страху жить в душе, как важно ставить свет на возвышение, а не прятать его под сосуд. Дети слушали и бежали дальше, неся в себе не страшилку, а урок.
Галя, по слухам, жила всё там же. Хома не вернулся к ней. Не потому, что любовь угасла – любовь, как семя, всегда прорастает там, где хочет; а потому, что Хома понимал: его тьма – не то, что нужно делить, не то, что годится для совместной жизни с молодицею. Он продолжал любить её тихо, как любят те, кто знает цену счастью другого, и ушёл, чтобы не ломать ей судьбу своей тенью.
Бывали и смешные случаи – ибо жизнь, как известно, не только печаль, но и радость. Однажды Хома зашёл в лавку, где торговали сукном, и, не видя, протянул руку к прилавку, чтобы ощупать ткань. Хозяин, человек деловой, подумал, что у него просят милостыню и, не разобравшись, сунул ему в руку кусок сала. Хома рассмеялся и сказал: «О, видно, Бог даёт и на хлеб, и на смех!». Люди вокруг засмеялись тоже, и смех этот был как дождь в жаркий день:
Ему приходилось платить за свой дар. Ночью он слышал то, чего не слышат другие: стоны домов, шёпот старых стен, стоны страхов, что прячутся в углах. Он не мог больше смотреть глазами, но видел души людей – и это было и благословением, и бременем. Он помогал тем, кто не мог вынести своего бремени: приходил к умирающим, чтобы держать их за руку; сидел с теми, кто боялся ночи; говорил с матерями, чьи дети не спали от кошмаров. Его слушали, потому что в его словах не было показной мудрости, а была правда.
Иногда, когда ветер приносил запахи далёких дорог, он останавливался и думал о том, что могло бы быть: о доме с печью, где Галя хлопотала бы по хозяйству, о детях, что смеялись бы у порога. Но он знал: его путь иной. И, может быть, в этом и была его победа: не в том, чтобы вернуть зрение, а в том, чтобы не потерять себя, пройдя через то, что ломает многих.
Так и жил он – слепой, но не сломленный; странник, но не одинокий; человек, видевший то, что другим не дано, и заплативший за это светом глаз. И когда кто‑нибудь спрашивал его, что он видел в ту ночь, он отвечал просто и тихо, как тот, кто знает цену слову:
– Видел я страхи наши, – говорил он. – И понял: кто примет их на себя, тот и победит.
И люди тянулись к нему, потому что знали: в словах его – не пустая мудрость, а та самая правда, что помогает человеку быть человеком.
