В тот день стояла та самая августовская жара, от которой не хочется ни дышать, ни думать, ни вспоминать, будто воздух не воздух вовсе, а густая, теплая влага, которая обволакивает лицо, как влажная простыня и в которой все - и пыль, и свет, и звуки - движутся медленно, с усилием, словно сквозь смолу, и даже тени под ногами кажутся не тенями, а чем-то живым, тяжелым, прилипшим к подошвам, и я возвращался тогда из Бухареста, города, где пыль не просто оседает на листьях каштанов, а въедается в них как ржавчина в металл, и где каждый прохожий выглядит так, будто его только что вынули из чьей-то забытой памяти и поставили на тротуар без особого смысла, просто чтобы занять место, и в вагоне-ресторане, который, скрипя и покачиваясь, резал раскаленные равнины Бессарабии, будто ножом по жареному курдюку, я сидел напротив некоего Виктора, музыканта из какого-то провинциального ансамбля, игравшего на свадьбах цыганские романс, и он был человеком тихой, человеком той странной, непередаваемой грусти, что не требует слов и не ждёт утешения а хочется просто сидеть рядом и молчать, потому что любое слово прозвучит как нарушение порядка, и его присутствие действовало умиротворяюще, как сиеста в доме, где давно никто не живет, но где все еще пахнет хлебом и лавандой.

Мы встретились с ней у входа в Летний сад - именно там, где дети бегают, как будто им все позволено, а взрослые сидят на скамейках, как будто им уже ничего не нужно, и эта география нашей последней встречи была исполнена той самой безжалостной иронии, которую так любит судьба-насмешница, которая, похоже, давно уже не верит в любовь, но с удовольствием наблюдает, как люди все еще пытаются в нее поверить, и я - вечный отшельник-интроверт, назначил прощание в самом публичном месте, будто пытался спрятать боль в толпе, будто надеялся, что шелест платанов и смех детей заглушат то, что я не мог сказать, и, разумеется, я пришел с опозданием, потому что моя жизнь - это не череда трагедий, нет, это длинная, утомительная цепь досадных опозданий, пропущенных поездов, несказанных слов и не протянутых рук.

Я преподнес ей маленький, безвкусный букет, купленный у первой попавшейся бабки возле входа, и книгу стихов, вытащенную из завалявшейся кучи на букинистическом развале поблизости и прошептал: “Ты ослепительна”, - и слова эти прозвучали фальшиво, как плохо подогнанный протез, потому что на самом деле в ее облике сквозила легкая, едва уловимая небрежность - шелк платья хранил следы поспешной глажки, будто она одевалась в спешке, будто ей было все равно, как она выглядит передо мной, а взгляд ее был направлен куда-то сквозь меня, в точку за моей спиной, где резвились тени, будто я уже был не здесь, а просто остаточное изображение на сетчатке.

И тут во мне заговорил жалкий, отчаянный клоун, тот самый, что прячется внутри каждого, кто еще не смирился с тем, что все кончено, и я начал: “Может, все-таки…” - не предлагая вернуть все на круги своя, нет, просто передвинуть встречу на полчаса, будто от этого что-то изменится, и я сказал: “Я смогу стать другим, я научусь, просто дай еще один шанс…” - и сыпал эти словесные опилки, зная их полную негодность, потому что любовь - не мебель, которую можно переставить, и я говорил о любви, старой и, увы, единственно настоящей, и, о глупец, я все еще верил в это - верил, что последняя страница еще не дописана, а лишь отложена в сторону будто автор просто вышел покурить.

Она слушала, и ее молчание было красноречивее любых слов, оно было плотным, осязаемым, как стена покрытая свежей штукатуркой, такой, что в нее можно уткнуться лицом и не услышать даже собственного пульса, и потом она произнесла несколько фраз - коротких, четких, без дрожи, без сожаления - и они прозвучали как легкий, но окончательный щелчок защелкивающейся драгоценной шкатулки, в которой больше ничего нет, кроме пустоты и запаха времени.

И тогда со мной случилось не горе - горе еще можно пережить, горе еще можно вынести, - а нечто иное: пронзительная, почти математическая ясность, будто вдруг все уравнения жизни решились сами собой, и я все понял - понял неумолимую геометрию этого разрыва, его кристаллическую завершенность, он был отполирован до зеркального блеска, и в нем не было ни одной шероховатости, за которую можно было бы зацепиться даже ногтем.

Я повторил ее слова про себя, ощущая их странный, металлический привкус, будто проглотил монету, и мир не рухнул - нет, он лишь совершил едва заметный, но необратимый сдвиг, встал на новую, непривычную ось, как будто кто-то в подвале реальности повернул вентиль, и теперь все течет иначе, и солнце продолжало изливать свои щедроты, где-то играл духовой оркестр, а я остался стоять с книгой, цветами и идеально отточенным, холодным знанием того, что эпизод завершен - не оборван, не разорван, а именно завершен, как глава в книге, которую больше не будут перечитывать.

Самое поразительное в тот миг был не разрыв - разрывы бывают громкими, с треском, с криками, с разбитой посудой, - а мое собственное спокойствие, та тихая, оцепенелая ясность, что наступает после катастрофы, когда пыль уже осела, когда больше нечего рушить, и остается лишь созерцать руины, как будто ты не их создатель, а просто случайный прохожий, зашедший посмотреть, что тут упало, и я видел себя со стороны - этого растерянного мужчину с безвкусным букетом в одной руке и потрепанной книгой в другой, с лицом, на котором застыло выражение человека, только что осознавшего, что ключ от двери, которую он все еще пытается открыть, давно выброшен в канаву.

Она взяла книгу, перевернула ее в руках, будто взвешивала, стоит ли тратить на нее еще хоть секунду внимания, и губы ее тронула чуть заметная, усталая усмешка - не злая, не насмешливая, просто уставшая, как у человека, который слишком долго слушал одну и ту же песню на плохом патефоне. “Зачем это?” - спросила она, и в голосе не было упрека, лишь легкое недоумение, будто она действительно не понимала, зачем я принес стихи, которые она, может, и читала когда-то, но давно забыла, или никогда не любила, или просто не хотела вспоминать, и добавила, уже с оттенком старой, знакомой иронии, той самой, что когда-то заставляла меня смеяться до боли в ребрах: “Для полного набора ощущений не хватает лишь расплакаться прямо здесь, под платанами”.

Я пробормотал что-то невразумительное - какую-то чепуху про то, что можно отдать матери, как подарок от меня, будто это имело хоть какое-то значение, будто мать, живущая в другом городе и не знавшая даже моего имени, могла стать смыслом этого жеста, - жалкая попытка вдохнуть хоть какую-то практичность в ситуацию, решительно лишенную всякого смысла, как будто, если придумать ей бытовое применение, боль станет меньше, или хотя бы приобретет форму, которую можно убрать в шкаф.

Она сидела на скамье, я стоял перед ней, чувствуя себя громоздким и неуместным, как шкаф в пустой комнате, и солнце било мне в затылок так, будто пыталось выжечь из памяти все, что еще осталось, и “Отлично” - сказала она, оглядывая нашу немую сцену, и это слово повисло в воздухе, завершая все, что еще можно было сказать, потому что больше не было ни вопросов, ни надежд, ни даже злости - только это одно слово, короткое, будто выдох, и оно оказалось последней точкой в предложении, которое мы писали годами.

Разговор иссяк, исчерпал себя до дна, как сухой чайный пакетик, из которого уже ничего не выжмешь, даже если давить на него часами, и мы молчали. Минута, что прошла тогда, показалась вечностью отмеренной тиканьем невидимых часов, которые, наверное, висели где-то в кронах платанов или в самой груди, и в этом молчании было больше сказано, чем за все предыдущие годы - потому что молчание не врет, оно просто есть, как стена, как дождь, как старый шрам.

Было ясно, что настал момент для финального аккорда, и жаль, что наши прощальные реплики оказались такими короткими, лишенными даже намека на театральный пафос, который, как мне казалось в юности, полагается таким моментам - без драматических пауз, без слез, без последнего взгляда сквозь дождь, - только усталая усмешка и потрепанная книга, и в конце она, словно стараясь сбить натянутость, как будто чувствовала, что я вот-вот начну цитировать Пастернака или упаду на колени, бросила с налетом прежней шутливости, той самой, что когда-то была нашим языком: "Ну, что ж. Мне нужно собрать вещи."

Я наклонился и поцеловал ее - не в губы, потому что губы были уже не мои, не в волосы, потому что волосы были слишком далеко, - а в щеку, в то самое место, где когда-то ложилась моя ладонь, будто проверяя, жива ли еще, и я окаменел на мгновение, превратился в соляной столб, в котором застыло все - и жара дня, и шелест листвы, и стук собственного сердца, который вдруг перестал быть моим и стал просто шумом в ушах, как будто его слушал кто-то другой.

Кончиками пальцев я коснулся ее руки - той самой нежной, знакомой до каждой черточки руки, что покоилась теперь на колене, ослепительно белом в полуденном свете, будто ее только что вынули из воды, и я знал, что это последнее прикосновение, и оно уже не значило ничего, кроме того, что оно - последнее.

Поднять взгляд и встретиться с ее глазами я не смог - это было бы равносильно взгляду в само солнце: ослепляюще и беспощадно, потому что в ее глазах не было бы ни злобы, ни жалости, ни даже сожаления - только пустота, отполированная временем, и я бы увидел там отражение себя, такого, каким я стал, и это было бы хуже любого прощания.

Несколько секунд я изучал узоры на асфальте, пыльную трещину у своих ног, словно в ней был зашифрован некий важный код, который объяснил бы, почему все пошло именно так, а не иначе, и почему я до сих пор стою здесь, вместо того чтобы просто уйти, как уходят все, кто понял, что дверь закрыта, и потом повернулся и ушел, прилагая все усилия к тому, чтобы не оглянуться, чувствуя ее безмолвный взгляд у себя за спиной, как легчайшее прикосновение холодного лезвия - не режущее, нет, просто напоминающее, что оно есть, и что рана уже нанесена, просто еще не начала кровоточить.

И вот я шел, а солнце било в затылок с той же тупой, безысходной настойчивостью, с какой время давит на виски утром после бессонной ночи, и шел я по аллее, где каждая тень лежала так плотно, будто ее приклеили к земле клеем из пыли и жары, где запах нагретой листвы и сухой земли был густ и тягуч, как сироп, в котором давным-давно утонула какая-то надежда, и я думал не о ней, нет, не сразу, сначала я думал ни о чем - просто шел, как шли бы мои ноги и без меня, по инерции, по привычке, по той же тропе, по которой ходят все, кто не знает, куда идти, но не может стоять на месте, потому что стоять - значит чувствовать, а чувствовать - значит признавать, что все кончено.

Потом, уже ближе к выходу, пришла мысль - не яркая, не озарение, а скорее тупая, вязкая, как комок в горле: что, возможно, любовь - это не то, что дается, а то, что терпится. Что мы не любим друг друга, а просто выносим друг друга какое-то время, пока терпение не иссякнет, пока один не станет для другого не человеком, а обстоятельством - как дождь, как простуда, как долг, который не вернешь. И что прощание - это не разрыв, а просто прекращение терпения, тихое, почти незаметное, как когда перестаешь замечать, что в комнате тикают часы.

Букет, который я все еще сжимал в руке, поник окончательно, лепестки обсыпались на ладонь, оставляя липкий, сладковатый след, будто цветы пытались оставить хоть какой-то след в этом дне, который и так уже стирал все, что в нем происходило, а книга стихов тянула карман пиджака вниз, как гиря, как улика, как свидетельство преступления, которого никто не заметил, и я свернул к выходу из сада, туда, где город начинал свой обычный, ни о чем не подозревавший шум - гудки, шаги, смех из кафе, будто в мире все в порядке, будто никто не умирает по частям каждый день, будто никто не стоит с пустыми руками и полной головой вопросов, на которые уже нет смысла отвечать.

Я вышел за ворота, в гул улицы, где жизнь шла своим чередом, не спрашивая разрешения, и бросил букет в черную пасть мусорного бака - жест вышел театральным, нелепым, будто я пытался сыграть роль человека, который уже все преодолел, хотя на самом деле просто не знал, куда деть эти увядшие цветы, которые больше не значили ничего, кроме того, что когда-то были подарены в надежде, которая оказалась ошибкой.

Книгу я на мгновение задержал в руке - потрепанную, с пожелтевшими страницами, с запахом старого картона и чужой боли, - потом сунул в тот же бак. Не из злости, нет, просто она стала вдруг невыносимо тяжела, как будто в ней не стихи, а весь тот разговор, который мы так и не довели до конца, и весь тот день, который теперь нельзя вернуть, и вся та надежда, которая оказалась лишь привычкой дышать.

И пошел дальше, уже налегке. Пошел, не зная куда, чувствуя, как та самая «пронзительная, математическая ясность», что охватила меня в саду, начинает медленно таять, как лед под августовским солнцем, уступая место чему-то другому - простому, будничному и куда более страшному: ощущению обыкновенного конца обыкновенного дня, дня, в котором больше не будет ни писем, ни звонков, ни той легкой дрожи в голосе, когда она говорила мое имя, ни надежды, что последняя страница лишь отложена в сторону, а не сожжена дотла.

Только вечер, опускающийся на город, как пыльное одеяло, и одинокий человек с пустыми руками, пытающийся вспомнить, куда же он, собственно, шел все это время - к ней, от нее, или просто по кругу, как часовая стрелка в сломанных часах, которые все еще тикают, хотя времени в них уже нет, и, может быть, в этом и есть весь смысл: идти, даже когда некуда, потому что остановка - это не покой, а признание, что ты больше не герой своей жизни, а лишь ее эпилог, написанный чужой рукой, с опечатками и без точки в конце.

Загрузка...