Волчица.
Меня зовут Алёна. Мне семь. Я обожаю солнце, собак и когда мама расчесывает мне волосы — это единственное время, когда я не верчусь как угорь.
А ещё у меня есть Волчица.
Тогда я не знала, что это она. Думала — просто злость. Та самая, что накрывает с головой и оставляет внутри только зубы и когти. Без мозгов. Без тормозов.
Сестра затолкала меня в ванну и попыталась захлопнуть дверь. За что — не помню. Помню только: несправедливо. И в этот момент что-то щёлкнуло. Не сломалось. Открылось.
Я вышибла дверь плечом — до сих пор не понимаю, откуда силы взялись у сопливой семилетки. Кинулась на сестру. Она старше на три года, но в её глазах плеснулся чистый страх. Настоящий. Не «ой, опять дерутся», а именно боюсь.
— Ещё раз тронешь — убью, — сказала я.
Она поверила. И знаете? Это был первый урок: слова имеют вес, только если за ними стоит готовность их исполнить.
А я впервые поняла: это не я злая. Это она — моя. И она никуда не денется.
Папа тогда ещё был богом. Поднимал меня над головой, я визжала, он смеялся — пах хлебом, табаком и чем-то тёплым, что я потом так и не смогла назвать. Я верила: он встанет между мной и любой бедой. Навсегда.
Мне восемь. Первый раз вижу его пьяным. Не весёлым, как в кино. А мокрым. Слюни на подбородке, глаза мутные — как у рыбы, которую три дня держали без воды.
Сижу в дверях кухни. Хочу подойти, обнять. Но ноги вросли в пол. В груди — комок. Волчица ещё безымянная, но уже шевелится под рёбрами.
— Пап? — шепчу.
Он поворачивает голову. Медленно. Как ржавый механизм.
— Че надо?
— Спать хочу.
— Иди.
Даже не глянул. Отмахнулся, как от назойливой мухи.
Мне девять. Пьянки —иногда через день. Он падает на диван, орёт песни. Сестра прячется. Я сижу на лестнице. Иногда плачу. Тихо. Сопли подтираю рукавом — гордость не позволяет всхлипывать.
Однажды выходит ко мне. Шатается.
— Че сидишь? Думаешь, я плохой отец?
Молчу. Горло сжато.
— Я для вас… башку кладу на рельсы…
— Ты воняешь, — вырывается у меня.
Он замирает. Смотрит. Впервые за вечер — видит меня.
— Че?
— Как в уборной после пьянки.
Поднимает руку. Я не отступаю. Внутри — лёд. Волчица встала между мной и его ладонью.
Он опускает руку. Плюёт на пол.
— Сука мелкая.
Уходит. Я сижу ещё час. Не плачу. Просто сижу. И чувствую: что-то умерло. Не любовь — её уже не было. Умерло доверие. То самое, что позволяло верить, даже когда мир рушится.
Мне одиннадцать. Он приползает домой в три ночи. Мамы нет. Я выхожу на кухню — и вижу: сидит на полу, обоссанный, лицо в синяках.
— Алёнка… помоги…
Смотрю сверху. Как на чужого.
— Встань сам.
— Ноги не держат…
— Тогда лежи.
— Ты моя дочь! Ты должна…
— Должна? — наклоняюсь, смотрю в его мутные глаза. — Ты должен был не пить. Не падать. Быть отцом. А ты — мешок с дерьмом, который я терплю только потому, что мама просит.
Он рыдает. Сопли, слёзы, сопли. Я разворачиваюсь и ухожу. Не оглядываюсь.
В комнате сажусь на кровать. Руки трясутся. Не от жалости. От ярости. Чистой, ледяной.
Он был моим богом. Теперь — тень на полу. И я не хочу его спасать. Я хочу, чтобы он исчез.
Волчица ложится рядом. Не торжествуя. Просто — рядом. Она знала это раньше меня.
Любовь не умирает сразу. Она гниёт. Медленно. С каждым запахом перегара. С каждым унижением матери. С каждым разом, когда ты ждёшь отца — а приходит это.
Потом просыпаешься и понимаешь: ты больше не любишь. Ты презираешь.
И это — точка невозврата. Ни слёзы, ни «я бросаю пить», ни колени — не вернут того ребёнка, который верил. Его съела Волчица. Чтобы выжить.
Мне четырнадцать. Отец уходит.
Не как в кино — с чемоданом и прощальным взглядом. Просто перестаёт приходить. Сначала две ночи. Потом неделя. Мама молчит.
Однажды вечером звонок.
— Алло?
Тишина. Потом — его голос. Хриплый. Усталый.
— Скажи маме… я не вернусь.
— Почему?
Вздох. Длинный. Как будто я — лишний груз.
— Есть женщина. Она… понимает меня.
— А мы — нет?
Молчание. Потом:
— Вы — ответственность. А мне хочется просто жить.
— Мы — твои дети.
— Я знаю. Но… бывает, человеку не нужны дети. Даже свои.
Кладу трубку. Руки не дрожат. Внутри — пусто. Как будто вынули что-то важное и не сказали зачем.
Мама приходит с работы.
— Звонил?
— Уходит. Навсегда.
Она кивает. Снимает пальто. Спокойно. Как будто ждала.
— Куда?
— К бабе. Старше его. Выгнала мужа ради него.
Мама усмехается. Горько.
— Он сказал, мы — ответственность. Ему хочется «просто жить».
Она замирает. Садится. Не плачет. Просто сидит.
— Запомни, — говорит тихо. — Мужик, который бросает детей ради бабы — не мужик. Это мусор. И никогда не верь тем, кто говорит «я люблю тебя, но…». После «но» — всегда ложь.
Я запомнила. И знаете? Этот урок окупился сторицей. Но все равно это не спасло меня от своих грабель.
Сестра выходит замуж в восемнадцать. Мне — пятнадцать. Зять Миша — с виду нормальный. Ухаживал за сестрой как в кино: цветы, комплименты, «ты самая». Я тогда ещё верила в эту дребедень и думала: «Вот оно, настоящее». Мама кивает: «Нормальный парень. Стабильный».
Стабильный, как я потом поняла, — это когда не пьёт до белой горячки и не бьёт жену открыто. А так — кто его знает.
Сестра рожает. Попадает в больницу с осложнениями. Мама — на ночной. И вот я, пятнадцатилетняя дура, осталась одна с «стабильным» в четырёх стенах.
Вечер. Он подходит. Улыбается. Зубы белые — наверное, для этого старался.
— Ты красивая, — говорит. — Не ожидал.
Смеётся. Не злобно. Как будто мы играем в «правда или действие».
— Она сейчас не та, — кивает в сторону пустой кровати. — После родов… ну ты понимаешь.
— Не понимаю, — отрезаю. Потому что правда: не понимала. Как можно так быстро переключаться с жены на её пятнадцатилетнюю сестру?
Он подходит ближе. Слишком близко. Пахнет потом и одеколоном.
— А ты уже взрослая. Почти женщина.
— Отвали, — говорю. Спокойно. Потому что внутри уже встала Волчица. Не рычит. Просто смотрит на него жёлтыми глазами и ждёт команды.
— Что сделаешь? — ухмыляется. — Крикнешь? Кому? Всех нет дома.
Загоняет в угол между холодильником и стеной. Рука на бедре — липкая, тёплая, противная. Как слизень.
— Давай просто… один раз. Никто не узнает.
Я не двигаюсь. Не кричу. Внутри — лёд. Волчица стоит рядом. Не рычит. Ждёт.
— Убери руку, — говорю тихо.
— А если нет?
— Тогда я тебя убью.
Смеётся. Коротко. Но в глазах — трещина. Видит: я не шучу. Видит Волчицу за моими глазами.
— Ты? Пигалица?
— Попробуй.
Смотрит. Долго. Потом отпускает. Отходит.
— Шутил, — бросает через плечо. — Не поняла, что ли?
Я молчу. Ухожу в комнату. Закрываю дверь. Сажусь на кровать. Руки — ледяные. Живот свело. Тошнота подкатывает — густая, как смола. Но рвоты нет. Только холод в груди.
Ночью не сплю. Сижу на лестнице между этажами. Колени к груди. Слышу, как он храпит за стеной. Каждый храп — как удар хлыстом.
Не сказала никому. Ни маме. Ни сестре. Зачем? Знала, что будет:
«Сама спровоцировала».
«Надела короткое?»
«А вдруг он изменится?»
А я уже тогда поняла: он не изменится. Это не ошибка. Это — он. Такой есть. И таких — много. Они ходят рядом, улыбаются женам, дарят цветы — а в голове только одно: кто доступен.
Урок номер два усвоила крепко:
Если человек хочет предать — он предаст. Не потому что ты плохая. А потому что он — гнилой. И ждать от гнили чести — всё равно что ждать, пока вода станет сухой.
Волчица села рядом на ступеньку. Не сказала ни слова. Просто — рядом.
Утром вошла в квартиру. Как будто ничего. Включила душ. Стояла под горячей водой, пока кожа не покраснела. Терла мочалкой — будто можно стереть не только запах, но и сам момент.
Никому не сказала.
Но с тех пор — ни разу не осталась с ним наедине. Никогда. Даже когда он «шутил» и предлагал проводить до магазина.
Потому что научилась читать их взгляд. Тот самый — скользкий, оценивающий. «Ты — доступна. А значит — моя».
Волчица запомнила его лицо. И я — запомнила.
Не для мести. Для памяти. Чтобы в следующий раз — не подпускать ближе двух метров.
Потому что доверие — это не про других. Это про тебя. И когда ты его разбиваешь о чужую гниль — осколки впиваются в тебя же.
А Волчица — она теперь всегда рядом. Не для убийства. Для напоминания:
«Не подпускай близко того, кто смотрит на тебя не как на человека — а как на добычу».
Мне семнадцать. Вечер. Последняя маршрутка ушла. Лёша — знакомый с курса — говорит: «Провожу». Я киваю. Глупо? Ещё как. Но в семнадцать дурь — не болезнь, а диагноз. И доверие — бесплатное, пока его не отобрали.
Идём через парк. Он сворачивает к оврагу.
— Короче путь, — бросает через плечо.
Иду за ним. Не думаю. Дурочка.
Овраг. Склон крутой. Трава по колено. Тихо. Только сверчки стрекочут, будто предупреждают: «Дура, беги». Но я не слышу.
Он останавливается. Поворачивается. Не говорит ничего. Просто — рука на рот. Вторая — на плечо. Рывок.
Падаю. Спина — в землю. Холодная. Мокрая. Воняет табаком и потом — его ладонь прижимает рот, как тряпку.
Бью коленом в живот. Он даже не моргнул. Придавил бедром — тяжело, как мешок цемента. Руки — на мои запястья. Сжимает. Кости хрустят. Больно. Но не так больно, как в глазах.
Смотрю ему в лицо. Ищу хоть что-то: страх, сомнение, совесть. Ничего. Пустота. Как у дворняги, которая душит котёнка — не из злобы, а потому что может. И потому что хочет.
Он молчит. Не говорит «не бойся». Не оправдывается. Просто делает своё дело.
Штаны — вниз. Резко. Ткань рвётся у пояса. Холод на коже. Потом — боль. Резкая. Как нож. Внутрь. Глубоко.
Тело отключается. Я ухожу. Вверх. Смотрю на звёзды. Большая Медведица. Красиво, блять. А внизу — меня насилуют. И никто не приходит. Ни принц, ни полиция, ни мама с пирожками. Никто.
Волчица стоит на краю оврага. Смотрит. Не рычит. Не бросается. Просто стоит — и впервые в жизни бессильна. Не может прыгнуть. Не может разорвать его глотку. Потому что она — часть меня. А я — прижата к земле.
Это хуже боли. Это — конец. Конец веры в то, что кто-то прибежит и спасёт. Конец иллюзии, что мир справедлив. Конец детства — в один момент, на холодной земле, под звёздами.
Он кончает. Отваливается. Поправляет штаны. Стоит надо мной. Смотрит сверху.
— Не смотри на меня, — говорит тихо. — И никому — ни слова. Поняла?
Молчу. Смотрю в звёзды. Плевать на него. Плевать на всё.
Он плюёт рядом с моим лицом. Уходит. Шаги по склону — тяжёлые, уверенные. Не спешит. Ему не стыдно. Ему — нормально.
Лежу. Не плачу. Просто лежу. Потом встаю. Одежда в грязи.
Иду домой. Пешком. Тридцать минут. Люди проходят мимо — смеются, целуются, живут. Никто не видит: вот идёт изнасилованная. Никто не остановится. Никто не спросит.
Дома — душ. Горячая вода. Моюсь. Долго. Стираю запах. Стираю ощущение. Но внутри остаётся дыра. Не боль. Не страх. Пустота. Туда, где была вера в людей — теперь вакуум.
Ложусь в кровать. Смотрю в потолок.
И думаю одно:
Никогда больше.
Никогда больше я не буду той, кого можно положить на землю и сделать — что захочешь. Никогда больше не пойду «коротким путём» с тем, кому не доверяю. Никогда больше не буду думать, что «он же нормальный».
Волчица ложится у изголовья. Не как защитница. Как клятва.
Она больше не позволит.
И я — больше не позволю.
Урок три. Короткий. Без воды:
Пока ты слабее — ты мишень. Сила — не в мышцах. В голове. В выборе не быть жертвой дважды.
Я выбрала: быть сильнее.
Не кулаками. Не криком. А тем, что встала. Пошла домой. Вымылась. Легла спать. И наутро — жила дальше.
Это и есть победа. Не месть. Не суд. А — жить, когда тебя хотели сломать.
А доверие… с доверием я закончила. Теперь его надо заработать. А не получать просто потому, что «я же нормальный». Нормальные не тянут девчонок в овраги.
Просто запомни: овраг — это не про тебя. Это про него. И про то, каким он вырастет — если его никто не остановит.
Прошло три месяца после оврага. Я молчу. Никому не сказала — зачем? Чтобы услышать «сама виновата» или «надо было кричать»? Спасибо, не надо. Внутри — дыра. И в эту дыру, как мухи на говно, слетаются все, кто умеет смотреть «нежно».
Его зовут Костя. Старше на два года. Учится на инженера — значит, умный. Говорит тихо — значит, воспитанный. Не хватает за руку — значит, уважает. Я тогда ещё верила в эту арифметику дураков.
Первый раз берёт меня за руку на остановке. Не спрашивает разрешения — просто кладёт пальцы поверх моих. Тёплые. Сухие. Как будто он — спаситель, а я — замёрзшая принцесса.
— Холодно? — спрашивает.
— Нет.
— Врёшь.
Улыбается. Уголки губ — чуть вверх. В глазах — не пустота. Что-то. И я, дура, принимаю это «что-то» за душу.
Таю. Быстро. Как снег под мартовским солнцем. Потому что бабы — дуры. С этим их вечным голодом по любви. С этой неубиваемой верой, что вот этот — другой. Что вот этот не предаст. Что вот этот — навсегда.
Он говорит: «Ты особенная». Я верю. Глупо — но верю. Потому что после оврага хочется верить хоть во что-то. Даже во ложь — лишь бы не смотреть в пустоту.
Мы встречаемся полгода. Звонит каждый вечер. Приносит гвоздики — не розы, а гвоздики. Дешёвые. Но мои. Говорит: «Поженимся, когда закончу универ».
Я верю. Потому что хочу верить. Потому что легче верить, чем признать: ты — не особенная. Ты — пока никого лучше нет.
Лето. Мне восемнадцать. Он уезжает на дачу. Обещает писать. Пишет два дня. Потом — тишина.
На десятый день звонит Лена. Та, кого я считала подругой. Голос — ехидный, как наждачная бумага по нервам. Есть такие подруги: им не хватает собственной боли — они собирают чужую, как марки. Типа сделай другому больно и будет тебе счастье.
— Слышала про Костю? Девчонка с его курса забеременела. Свадьба осенью.
Смеюсь. Коротко. Сухо.
— Прикол хорош.
— Не прикол. В «ВК» фото — живот уже видно.
Тишина. В ушах — звон. Как после удара кирпичом по голове.
— Ладно. Спасибо за новость.
Кладу трубку. Руки не дрожат. Внутри — лёд. И боль такая, что сердце, кажется, сейчас остановится. Дышать — почти подвиг. Стою, пытаюсь дышать и при этом не умереть от боли.
Вечером он звонит.
— Привет.
— Привет.
— Ты как?
— Нормально. А ты?
Молчит. Только дыхание в трубке — тяжёлое, виноватое.
— Алёна… тут ситуация…
— Слушай, — перебиваю. — Девчонка с курса. Беременна. Свадьба осенью. Это — она?
Молчит. Не отрицает. Не оправдывается. Просто — молчит. И в этой тишине я слышу всё.
— Она… раньше была. Ещё до тебя.
— И?
— Ребёнок… получилось.
— А я — что? Запасной аэродром?
Молчит.
— Алёна… ты же понимаешь. Я тебя люблю. Мы с тобой…
— Вы с ней — свадьба. Мы с тобой — что? Любовница на побегушках?
— Не бросай меня…
Голос — мокрый. Как у щенка под дождём. И тут я слышу Волчицу. Не рык. Не ярость. Смех. Тихий. Холодный. Из самых глубин.
«Вот. Ты снова поверила. И снова — дура».
— Костя, — говорю спокойно. — Иди к ней. Роди ребёнка. Живи.
— Но я тебя люблю!
— Любишь — значит, выбираешь. А ты уже выбрал. Просто не сказал мне — чтобы дольше греть руки у двух костров.
Кладу трубку. Не бросаю. Просто — кладу. Как кладут на место сломанную вещь, которую жалко, но использовать уже нельзя.
Сижу на кровати. Смотрю в стену. Не плачу. Не кричу. Просто — сижу. А внутри Волчица облизывает рану. Не злобно. Почти нежно.
«Я же говорила. Не верь. Не верь. Не верь».
А потом вою — тихо. В подушку. Слюни, слёзы, сопли. Как у отца тогда. Но я — не он. Рыдаю час — и встаю. Умываюсь. Смотрю в зеркало.
Глаза красные. Но взгляд — другой.
Больше никогда не буду запасным вариантом. Больше никогда не буду ждать, пока меня выберут. Больше никогда не отдам себя тому, кто может уйти — и не оглянуться.
Костя звонит неделю. Потом — перестаёт.
Через два года вижу его в городе. С женой. С коляской. Замечает меня — отводит глаза. Быстро уходит. Как от чумы.
Я стою. Смотрю ему вслед.
И понимаю: не злюсь. Не хочу мести. Просто — пусто. Как будто видела незнакомого.
Это и есть свобода.
Не когда он вернулся. А когда он перестал что-то значить.
Волчица ложится рядом. Не торжествуя. Просто — рядом.
«Ты научилась. Теперь — дальше».
Урок четыре. Коротко и ясно:
Любовь без выбора — не любовь. Это — тень. Если ты — не приоритет, ты — опция. А опции меняют, когда появляется что-то лучше.
И да — бабы дуры. Но дурость — не приговор. Это урок. Дорогой. Больной. Но — урок.
А тот, кто прошёл его — уже не дурак. Даже если сердце ещё помнит вкус слёз.
Мне девятнадцать. После Кости — пустота. Не боль. Пустота. Как будто вынули что-то важное и не сказали, зачем. И я решила: раз внутри дыра — заполню её чем угодно. Главное — не слышать тишину.
Снимаю комнату у тётки. Мама звонит раз в неделю:
— Как дела?
— Нормально.
Она знает — вру. Но молчит. Потому что устала спасать. И правильно делает — я не просила.
Пью. Но не как алкаш — не до чёртиков, не до подъездов и чужих постелей. Пью как оружие. Сижу в баре, одна, у стойки. Водка мелкими глотками — чтобы голова прояснилась, а не затуманилась. Смотрю на мужиков. Не как раньше — с надеждой. А как на мишени.
Подходит один. Улыбается. Зубы белые — наверное, кредит на отбеливание брал.
— Красивая, — говорит.
— Ты скучный, — отвечаю. — Но можешь составить компанию.
Он моргает. Не привык, что женщина первой берёт власть. Мне это нравится. Я не сплю с ним ради секса. Я сплю с ним ради власти. Чтобы почувствовать: я решаю. Не он. Я.
Утром он просыпается. Улыбается. Хочет обнять.
— Ты уходишь, — говорю. — Или я вызову такси.
Он обижается. Уходит. Я допиваю кофе. Не жалею. Не помню его имени.
Второй. Третий. Десятый. Не считала. Не помню лица. Помню только выражение глаз, когда я говорю: «Всё. Уходи». Сначала — недоумение. Потом — обида. Иногда — злость. Мне плевать. Я не их терапевт. Я — их урок.
Один седой, лет сорока, после всего говорит:
— Ты жёсткая.
— А тебе нравятся мягкие? Те, что плачут и просят остаться?
— Нет.
— Вот и мне нет.
Он молчит. Потом:
— Ты сама себя не понимаешь. Ты как нож без рукояти. Острый. Но держать больно — и себе, и другим.
Я отворачиваюсь. Но его слова врезаются. Нож без рукояти. Да. Именно так. Острая. Но без опоры. Без того, за что можно взяться и не порезаться.
Подруги звонят реже.
— Ты изменилась.
— Выросла.
Они молчат. Потом перестают звонить. Лучше так. Мне не нужны те, кто ноет о «той прежней тебе». Той прежней — больше нет. Её съели овраг, отец, Костя. Что осталось — это я. Жёсткая. Циничная. И — свободная.
Мама приезжает. Смотрит на меня.
— Что с тобой?
— Живу.
— Это не жизнь.
— А что тогда? Сидеть и ждать принца? Или рыдать над фото того, кто тебя использовал?
Она молчит. Потом тихо:
— Ты себя теряешь.
Уходит. Не сердится. Просто уходит. И я знаю — она права. Но остановиться не могу. Потому что если остановлюсь — услышу тишину. А в тишине — голоса. Отец. Костя. Тот из оврага. Все они.
Лучше чморить мужиков. Лучше смеяться им в лицо. Лучше — ненавидеть их и себя одновременно. Это хоть какая-то эмоция. А не пустота.
Но был один якорь.
Роддом.
Работаю акушеркой. И вот тут — странность.
Когда держу новорождённого на руках — внутри становится тихо. Не водка-тихо. Не сон-тихо. А — настоящее. Как будто Волчица ложится и закрывает глаза. Не уходит. Просто отдыхает.
Ребёнок плачет — я укачиваю. Мать кричит от боли — я держу за руку. Они плачут от счастья — я молча за них радуюсь и даю им минуту.
В эти моменты я — не та, что чморит мужиков в баре. Не та, что спит с кем попало и вышвыривает наутро. Я — нужна. Не как тело. Как человек.
Однажды ночью — девчонка, шестнадцать лет. Первые роды. Кричит. Плачет.
— Я не могу.
— Можешь, — говорю. — Ты уже можешь. Ты же дошла до конца.
Она смотрит на меня. Глаза мокрые. И спрашивает:
— А вы… вы рады, что родились?
Замираю. Хочу сказать «нет». Но смотрю на её живот — там жизнь, которая вот-вот появится. И говорю:
— Да. Сейчас — да.
Она рожает. Мальчик. Красный, крикливый. Я кладу его ей на грудь. Она плачет от счастья. Я улыбаюсь. И впервые за месяцы у меня появляется мысль, что видимо что-то есть на свете, ради чего стоит жить. Были мысли о самоубийстве. Один раз. Зимой. Комната холодная. За окном — метель. Сижу на подоконнике. Пять этажей вниз. Быстро. Тихо.
Руки на подоконнике. Ноги — на улицу.
И вдруг в голове — голос Скарлетт из «Унесённых ветром»:
«Я подумаю об этом завтра».
Смеюсь. Горько. Слезаю. Ложусь в кровать. Завтра — действительно подумаю. И решу: ещё нет.
Год проходит. Два. Пью реже. Мужиков чморю — тоже реже. Цинизм остаётся. Язвительность — острее. Люди говорят: «Ты колючая».
— А вы — ватные, — отвечаю. — Мягкие. Пустые.
Один после секса спрашивает:
— Ты вообще умеешь быть мягкой?
— Умею. Но тебе — не покажу.
— Почему?
— Потому что мягкость — это дар. А ты — не достоин.
Уходит обиженный. Мне — плевать.
Но ночью, одна, думаю: «А умею ли я вообще быть мягкой? Или я уже навсегда — нож без рукояти?»
Достигнув дна — понимаешь: падать больше некуда. И остаётся два пути:
Лежать. И ждать, пока земля съест.
Встать. Медленно. Больно. Но — встать.
Я выбрала второй. Не героически. Просто однажды утром не захотела пить. Пошла на работу. В роддом. Держала чужих детей. Пока не научилась держать себя.
Волчица не ушла. Она стала — твёрже. Не дикой. А закалённой. Как сталь после огня.
И когда потом пришёл муж — настоящий, не тот, что «пока» — она не рыкнула. Просто посмотрела ему в глаза. И он — не отвернулся. Не испугался. Кивнул. Как равный равному.
Это был первый человек, который не боялся моей тени.
И тогда я поняла:
Дно — не конец. Это фундамент. На котором можно строить заново.
Не святую. Не жертву. А — женщину. Целую. С Волчицей внутри. И с огнём в груди — который никто не смог потушить.
Мне двадцать пять. Замужем полгода. Муж — нормальный. Не пьёт, не бьёт, не врёт про любовь. Притирки прошли: выяснили, кто за мусором ходит, кто последний выключает свет. Быт налажен. Жизнь — тихая. И от этой тишины мне становилось не по себе. Привыкла к хаосу — а тут вдруг спокойствие. Как будто перед бурей.
Снимаем комнату у бабушки. Соседи — тётя Валя с дочкой. Дочка — мои года, но мы не подружились: она — про маникюр и сериалы, я — про то, как выжить, когда мир рушится.
Однажды тётя Валя зовёт:
— Заходи, чай попьём.
Захожу. Квартира — панелька, обои отслаиваются, пыль на шкафу. Но в углу — иконостас. Не две иконки, как у бабушки. Настоящий. Три ряда. Лики — строгие, но не страшные. Перед ними — лампадка. Масло горит тихим жёлтым огоньком. Запах — лён, воск, старое дерево.
Замираю у порога. Не от благоговения. От тяги. Как будто что-то внутри — голодное, измученное — потянулось к этому огню.
— Садись, — говорит тётя Валя.
Сажусь. Но глаза — на иконы. Не оторвать.
— Красивые, — говорю.
— Не красивые. Святые.
— В чём разница?
Она смотрит на меня. Долго. Видит всё — и пустоту за глазами, и цинизм, и эту дыру внутри, которую я пыталась залить водкой и мужиками.
— Красивое — для глаз. Святое — для души.
Молчу. Душа-то — голодная. Годами не кормила А душа — сохла. И теперь тянется к огню, как мотылёк. Даже зная: обожжётся.
— Можно посмотреть ближе? А книжку можно почитать?
Тётя Валя молча достаёт «Закон Божий». Старая. Обложка в потёртостях — видно, не одну сотню раз открывали.
Читаю ночами. Муж спит. Не молюсь. Просто читаю. И впервые за годы — тихо внутри. А — как будто кто-то сел рядом и сказал: «Молчи. Я рядом. Больше ничего не надо».
Через месяц говорю мужу:
— Хочу на исповедь.
Он смотрит удивлённо.
— Ты ж не верующая.
— Была. Потом перестала. Теперь — не знаю. Но хочу попробовать.
— Иди. Я подожду.
Церковь — маленькая. Не собор с куполами. Просто храм в спальном районе. Свечи. Ладан. Люди — обычные. Усталые. Как я.
Подхожу к батюшке. Седой. Глаза — тёплые, но не сладкие. Видит всё. Не осуждает. Просто — видит.
— Чего хочешь?
— Исповедаться.
— Готовилась?
— Нет.
— Тогда сначала подготовься. Книжку у свечницы возьми.
Дома сажусь за стол. Беру тетрадку. Пишу сверху: «Грехи».
И начинаю.
Гнев. На отца. На сестру. На того из оврага. На Костю. На весь мир. Похоть. Сколько раз ложилась с кем попало — не помню. Не считала. Не жалела. Пьянство. Не как болезнь — как оружие. Чтобы не слышать тишину. Зависть. К тем, у кого отцы не пьют. У кого любовь — не боль. Гордость. Не сказала никому про овраг. Не попросила помощи. Хотела быть сильной — стала одинокой. Цинизм. Смеялась над слабыми. Над верой. Над любовью. Ненависть. К мужикам. К миру. К себе.
Пишу две страницы. Рука дрожит. Не от страха. От стыда. Не перед Богом. Перед собой.
Впервые за годы я вижу: это — я. Не «жертва». Не «несчастная». А — человек, который сам выбрал путь в грязь. Не потому что не было выбора. А потому что перестал верить — в добро, в любовь, в себя.
Слёзы капают на бумагу. Размазывают написанное. Я не останавливаюсь. Пишу дальше.
Не верила. Не просила. Не надеялась.
И думаю: «Я упала не потому, что мир жесток. А потому что сама перестала верить — что могу встать».
На исповеди батюшка слушает молча. Я читаю по бумажке. Голос дрожит. На «овраг» — замолкаю. Он не перебивает. Не крестит. Просто кивает.
Когда заканчиваю — говорит:
— Больше не надо.
— Как?
— Бог слышал. Теперь — прощение. И вставай.
— Просто… встать?
— Прощение — не за то, что ты хорошая. Прощение — потому что ты хочешь быть. Это и есть вера.
Выхожу из церкви. Солнце — обычное. Люди — обычные. Но внутри — лёгкость. Не счастье. Не радость. Просто — меньше камней в карманах.
Муж ждёт . Смотрит на меня.
— Ну?
— Живая, — говорю.
Он улыбается. Берёт за руку. Не спрашивает подробностей. Не лезет в душу. Просто — рядом.
И я понимаю: вера — не про то, чтобы стать святой. Вера — про то, чтобы перестать ненавидеть себя за падения.
Волчица не ушла. Но перестала рычать на каждый шорох. Села у порога. Смотрит на иконы. Не понимает. Но — терпит. Потому что видит: хозяйка наконец дома.
Первые месяцы — раздвоение.
Одна я — ходит в церковь. Зажигает свечи. Читает Евангелие перед сном.
Другая — сидит в углу и смеётся.
«Ты серьёзно? — шепчет она. — После оврага, после отца, после Кости — веришь в дедушку в небе? Тот, кто видел — и молчал. Кто допустил — и не остановил. И теперь ты кланяешься Ему?»
Это — я. Моя Волчица. И она не хочет молчать.
Почему верю? Потому что хочу — или потому что боюсь снова упасть? Если Бог есть — почему допустил овраг? Если Его нет — почему после исповеди стало легче?
Вопросы без ответов. И — ладно. Не все вопросы требуют ответов. Иногда достаточно — жить с ними.
Но не могу. Потому что душа — не желудок. Ей нужно не еда. Ей нужно — смысл.
И однажды понимаю:
Волчица — не тьма. Она — память. Чтобы я снова не поверила тому, кому нельзя. Вера — не слепота. Она — надежда. Чтобы я не застряла в прошлом.
Они не враги. Они — две руки одной женщины. Одна — держит ребёнка. Другая — отталкивает того, кто хочет его обидеть.
Раздвоение не исчезло. Но стало — целым. Не гармонией. А — согласием.
Однажды вечером зажигаю лампаду. Волчица — рядом. Не рычит. Не смеётся. Просто смотрит на огонь.
И я говорю ей — впервые вслух:
— Ты меня спасла. Когда я не могла спасти себя.
Она молчит. Но — кивает. Почти незаметно.
И тогда я понимаю:
Вера не убивает Волчицу. Она даёт ей дом. Волчица не убивает веру. Она защищает её от лжи.
Они обе — мои. И я — их хозяйка.
Мне сорок шесть. Утро. Зеркало. На шее — шишечка. Твёрдая. Как камушек, который кто-то подбросил под кожу и свалил.
Врач щупает. Долго. Слишком долго для «ой, это ничего».
— На УЗИ, — бросает. Глаза — в сторону.
УЗИ. КТ. Биопсия. Месяц ожидания — как десять жизней, прожитых на паузе.
Звонок. Онколог:
— Приходите.
Я знаю. Ещё до слов — знаю что там.
— Лимфома. Третья стадия. Резать нельзя. Будем проводить курс химиотерапией , затем лучевой.
Стою в коридоре. Читаю КТ. Слёзы —льются сами. Отворачиваюсь к окну, чтоб народ не пялился. Две минуты на слабость. Больше — нельзя. Дома четверо детей. Муж. Им не нужны истерики. Им нужна мать. Живая.
Ну что ж. *Пришла беда — отворяй ворота.*
Разворачиваюсь. Иду домой. Спина прямая. Внутри — лёд. И Волчица. Она не рычит. Она замирает — как зверь перед боем. Не в атаку. В стойку. До конца.
***
Муж молчит. Смотрит в пол. Потом — на меня. В глазах — страх. Но не паника. Решение.
— Лечимся.
— Деньги…
— Найдём.
Не «я тебя спасу». Не «всё будет хорошо». А — *вместе*. И это — правда. Остальное — сказки для слабых.
***
Первая химия.
Кровать. Игла в вене. Жижа жёлтая — как отрава. И это — отрава. Убивает рак. Убивает и меня — по дороге.
Через день — рвота. Жёлтая, горькая, с желчью. Тело — предатель. Волосы лезут клочьями: сначала ресницы, потом брови, потом — всё. Лысая. Ногти слоятся. В зеркале — бабка. Глаза — мои. Остальное — не моё.
Дома — дети. Четверо. Муж кормит, стирает, укладывает. Я — лежу. Не могу. Просто — не могу. Тазик у кровати — мой новый лучший друг.
В голове — одна мысль:
*«Час. Продержись час. Не день. Не неделю. Час».*
Шепчу:
— Ну что, Волчица. Тянем?
Она молчит. Но — кивает. Почти незаметно.
И я понимаю: она не сбежит. Даже если я сдохну — она сдохнет со мной. Не из любви. Из принципа.
***
День за днём.
Утро. Таблетки. Тошнота. Рвота. Понос. Лихорадка. Кости — будто их выкручивают ржавыми плоскогубцами. Печень — ноет. Желудок — кислотный ад. Слабость — как свинец в венах. Хочется лечь — и не вставать. Никогда.
Муж приходит с работы. Уставший. Но — улыбается детям. Готовит. Стирает. Укладывает. А потом садится рядом.
— Как?
— Живая.
— Завтра легче.
И я смеюсь. Впервые за неделю — смеюсь. Не от радости. От того, что *ещё могу*.
Вера — не «Господи, спаси». А — «Господи, дай сил на этот час». Не больше. Час — я потяну. День — не обещаю.
*Час. Ещё час. Ещё.*
Это не вера. Это — расчёт. Выживание по частям.
***
И тут — люди.
Не родня. Не подруги. *Чужие*.
Тётя из церкви — ставит контейнер на стол: «Суп. Ешьте». Не спрашивает «как ты». Знает — херово. И так.
Коллега — конверт с деньгами. Без слов. Без фото в соцсетях «я помогаю больным».
И я держусь.
Не вера спасает. Не Волчица. Не муж. *Все вместе*. Как верёвка из разных нитей. Одна порвётся — другие держат.
***
Год лечения.
Последний анализ.
Врач смотрит. Долго. Поднимает глаза.
— Ну пока чисто.
Не «выздоровели». Не «победили рак». А — *чисто*. На сейчас. Больше он не обещает — и я не требую.
Выхожу в коридор. Муж ждёт. Смотрит — и понимает. Обнимает. Крепко. И я позволяю себе — впервые за год — *не держаться*. На секунду.
Дома — тишина. Дети спят. Сажусь на кухне. Смотрю в окно.
Волчица лежит у ног. Не уходит. Не спит. Просто — рядом.
Говорю мысленно:
*«Спасибо, сука».*
Хвост — дрогнул. Один раз.
***
Уроки:
1. Бизнес — иллюзия. Деньги — иллюзия. Реально — только рука мужа в твоей, когда ноги не держат.
2. Люди — не все мрази. Есть те, кто приходит — без спроса, без фото, без «я хороший». Просто — приходит.
3. Вера и Волчица — не враги. Вера шепчет: *«Ещё чуть-чуть»*. Волчица рычит: *«Если упадёшь — подниму за шкирку»*. Вместе — работают.
4. Мужчина, который держит дом, пока ты воюешь со смертью — не герой. Он — равный. И это ценнее всех медалей.
***
Я выжила. Волосы отросли. Дети выросли. Муж — на месте.
А я — другая.
Не святая. Не жертва. Просто — *знаю цену часу*. Не жизни. Не году. Часу. Тому самому, который тянешь зубами.
И когда кто-то ноет «тяжело жить» — я молчу. Не осуждаю. Просто знаю: *ты не там был. Ты не то тянул*.
Волчица и вера остались.
Мы с ней — одно целое. Не подружились. *Договорились*.
С высоты лет вижу: всё было не зря. Овраг. Отец. Костя. Грязь. Болезнь. Это была не кара. Это — *закалка*.
*Сломаешься — или станешь сталью?*
Я стала сталью.
Не мягкой. Не блестящей. Но — *цельной*.
Почему так? Не знаю.
*Неисповедимы пути Господни.*
Но я больше не спорю. Спорить — для слабых. Я — сильная.
Иду. С Волчицей слева. С верой — справа. И с огнём в груди — который никто не потушил.
Потому что я — не выжившая.
Я — *победившая*.
И это — не повод для гордости. Это — факт. Как дыхание.