АКТ ПЕРВЫЙ


--

Из «Чёрной летописи», год 1247-й:

«И пришли волки с севера, и были они в образе человеческом, и легла тень их на землю нашу. И никто не ведал, кто из людей – человек, а кто – волк. Ибо кровь их была едина, да разделилась в древности».


---


Лиговский проспект стыл в октябрьской хмари, как застывшее русло давно умершей реки. Дождь моросил третьи сутки – не дождь даже, а морось, водяная пыль, липкая и противная, оседающая на лице холодной плёнкой, от которой кожа стягивалась и начинала зудеть. Фонари горели вполнакала, и свет их расползался по лужам желтоватыми маслянистыми пятнами. Где-то в конце проспекта утробно взревел трамвай, и этот звук растворился в сырости, не долетев.


Алексей Ветров, студент третьего курса исторического факультета, нёс в рюкзаке две буханки хлеба, пачку дешёвого чая и полкило гречки – всё, что осталось от стипендии после того, как отдал долг Лёхе за лекарства. Рюкзак был старый, ещё школьный, с выцветшей нашивкой рок-фестиваля, и лямки его врезались в плечи так, что хотелось скинуть. Но Алексей нёс на спине – привык, что руки должны быть свободны.


В кармане куртки, протёртой на локтях до белых ниток, лежала мелочь – три рубля семьдесят копеек медяками, если пересчитать. На проезд в трамвае хватило бы. Но он не сел. Денег не было совсем, а мать ждала дома. Одна. В коммуналке на пятом этаже без лифта, где батареи грели ровно настолько, чтобы не замёрзнуть насмерть.


Он шёл пешком.


От университета до дома – сорок минут быстрым шагом, если срезать через дворы. Алексей знал этот маршрут наизусть: за три года ни разу не позволил себе лишнего рубля на транспорт. Шёл и считал шаги – дурная привычка с детства, когда мать учила: «Если страшно – считай, Лёшенька. Счёт прогоняет страх». Страха сейчас не было. Была только усталость – вязкая, как смола из старых тополей во дворе, липкая, от которой не отмыться. За эти месяцы она въелась в кости, стала частью тела. Он уже не помнил, каково это – просыпаться отдохнувшим.


Сорок минут – две тысячи четыреста секунд, если не сбиваться. Алексей считал шаги, сбивался, начинал заново. Сто двадцать семь, сто двадцать восемь, сто двадцать девять... На сто пятидесятом всегда вспоминал мать. На двухсотом – отца, ушедшего, когда ему было семь. На трёхсотом начинал злиться – на трамваи, которые ходят мимо, на дождь, на то, что жизнь вышла такой кривой и тесной, как эта куртка, которую он носил четвёртый год.


Дворы-колодцы сменялись арками. Здесь пахло котами и прелыми листьями – запах, въевшийся в стены так глубоко, что не выветрился бы, даже если дом снесли. Стены расписаны кривыми буквами, бессмысленными тегами. На уровне пояса – тёмные разводы, которые не смывали годами. На втором этаже хрущёвки орала музыка – дешёвый шансон, мат, ритмичное буханье, от которого вибрировали стёкла. Алексей давно научился отключать слух на этом маршруте.


На углу, у круглосуточного ларька, тусовалась молодёжь – такие же, как он, только с пустыми глазами и пивом. Один, в спортивных штанах и кожанке, проводил его взглядом. Алексей ускорил шаг, не оборачиваясь. Три года в этом районе научили: не смотри в глаза, не реагируй, иди быстрее.


Арка, ещё арка, запах жареных семечек из окна, запах жжёной проводки из трансформаторной будки. Он знал здесь каждый люк, каждую трещину в асфальте, каждую лужу, которую лучше обойти, чтобы не зачерпнуть воды в дырявые кеды. Те промокали насквозь за десять минут ходьбы, и пальцы ног онемели от холода. Но до дома оставалось немного – двести тринадцать ступенек, и можно будет снять обувь, поставить ноги к батарее.


Двести тринадцать. За три года он поднимался по этой лестнице тысячи раз. Знал, на какой ступеньке скрипит половица, на каком этаже не горит лампочка, где сосед выставил старый диван, на котором теперь спят кошки. Лестница пахла сыростью и ещё чем-то сладковато-гнилостным – может, мыши, может, старая проводка.


На втором этаже из-за двери доносился запах жареной картошки с луком. На третьем ругались – женский голос визгливо перебивал мужской бас. На четвёртом было тихо – там жила глухая старуха, из её квартиры пахло лекарствами и старостью.


На пятом, у своей двери, Алексей остановился, перевёл дух. Из-под двери пробивался свет – значит, мать не спит. Значит, опять будет говорить о голосах, о лесе, о том, что её зовут. Сунул руку в карман, нащупал ключи – холодные, с ржавым зубцом, который вечно заедал. Дверь в квартиру была не заперта – замок сломался ещё зимой, а новый ставить было не на что.


Толкнул дверь плечом – та отворилась с привычным скрипом, протяжным, жалобным, от которого вздрагивали даже кошки. Прихожая тонула в полумраке – лампочка в коридоре перегорела на прошлой неделе. Прошёл на ощупь, выставив руку, чтобы не наткнуться на велосипед соседа.


Снял кеды. Носки мокрые насквозь – хоть выжимай. Стянул их, босыми ногами ступил на холодный линолеум, поёжился. Повесил куртку на гвоздь, вбитый в стену ещё отцом. Гвоздь был кривой, ржавый, но держал крепко.


В комнате горел свет – тусклый, жёлтый, от старой лампы с треснувшим абажуром, которую мать когда-то привезла с барахолки. Лампа стояла на тумбочке у кровати и освещала лицо спящей матери. Алексей подошёл ближе.


Она лежала на спине, вытянувшись струной, и дышала едва слышно – тонко, поверхностно, будто боялась потратить лишний глоток воздуха. Грудь почти не вздымалась – только слабое движение под одеялом говорило, что она ещё жива. Руки лежали поверх одеяла – худые, с прозрачной кожей, сквозь которую проступали голубые жилки, извилистые, как карта неизвестной страны. Лицо было почти белым – не той здоровой белизной, что бывает у северян, а мертвенной, восковой, с желтоватым отливом у висков. Под глазами залегли тени – тёмные, глубокие, будто кто-то вдавил туда уголь. Губы потрескались, обметались белым налётом.


Алексей присел на край кровати, взял её руку. Пальцы были ледяными – не холодными, а ледяными, как у покойника. И какими-то пустыми, будто костей внутри уже не осталось. Он держал эту руку и вспоминал, как те же пальцы когда-то гладили его по голове, завязывали шнурки, поправляли воротник школьной формы. Как они пахли пирожками и хлоркой – мать работала в прачечной, и запах этот въелся в кожу навсегда. Теперь руки пахли только болезнью – сладковато-горьким запахом, от которого щипало в носу.


– Мам, – позвал тихо. – Я пришёл.


Веки её дрогнули, но глаза не открылись. Только пальцы слабо шевельнулись в ответ – едва уловимое движение, почти рефлекс. Посидел так с минуту, глядя на её лицо, слушая дыхание, чувствуя, как внутри разрастается что-то тяжёлое и холодное. Не горе – горе приходит потом. Это была пустота, зияющая дыра там, где раньше жила надежда. Он уже знал, чем это кончится. Знал давно. Просто не хотел себе признаваться.


Осторожно высвободил руку, поправил одеяло, подоткнул со всех сторон, как она любила – чтобы нигде не поддувало. Встал, пошёл на кухню.


Кухня была общей – на три семьи. Тётя Зина из двадцать второй, дядя Коля из двадцать четвёртой и они с матерью. Сейчас уже поздно – за стеной тихо, соседи спали. Только холодильник гудел, надсадно, как умирающий зверь, и в этом гуде слышалась обречённость.


Зажёг свет – одну из двух ламп, ту, что под потолком. Вторая перегорела ещё летом. Лампочка была слабая, сорок ватт, и в её жёлтом свете кухня казалась ещё убоже: старая плита с закопчёнными конфорками, раковина с вечно капающим краном – кап, кап, кап, звук въедался в мозг, – стол, покрытый клеёнкой в цветочек, которую не меняли лет двадцать. На клеёнке – тёмные разводы от чашек, следы от ножа, пригоревшие крошки. На подоконнике – цветы в горшках: герань, алоэ, вьюнки, за которыми ухаживала тётя Зина.


На столе лежала записка. Крупными, корявыми буквами, карандашом: «Лёша, забери молоко из холодильника, а то прокиснет. Я твоей маме суп оставила в кастрюльке, подогрей. Зинаида». Усмехнулся. Тётя Зина была въедливой, вечно совала нос в чужие дела, но в такие моменты он понимал: она просто заботится по-своему. У неё самой никого не было – муж умер, дети разъехались, и она цеплялась за них с матерью, как за последнюю ниточку.


Открыл холодильник – старый, советский, с круглой ручкой. Внутри пахло пустотой: тёти-Зин суп в кастрюльке, початая пачка маргарина, банка солёных огурцов, молоко в бутылке – уже на грани. Достал молоко, понюхал – пока нормально. Суп поставил на плиту.


Пока грелось, стоял, прислонившись спиной к стене, смотрел в одну точку. Усталость навалилась сразу, как только перестал двигаться. Ноги гудели – казалось, кровь застоялась и сейчас отдаёт каждую клеточку болью. Колени ныли – к тридцати годам так не болят, как у него в двадцать. Спина затекла от рюкзака. Глаза слипались, веки стали тяжёлыми. Хотелось спать – провалиться в небытие на сутки. Но нельзя. Надо кормить мать. Надо готовиться к завтрашнему семинару. Надо жить дальше, хотя сил не осталось.


Вспомнил, как в детстве думал, что жизнь взрослых – сплошное приключение. Что они делают что хотят, едят что хотят, спят когда хотят. Теперь знал правду: взрослые просто лучше умеют притворяться, что у них есть силы. На самом деле сил нет ни у кого. Просто одни сдаются, а другие – нет.


Чайник закипел, засвистел тонко, пронзительно. Снял с плиты, заварил чай в старой заварной кружке – той самой, с отбитой ручкой, которую мать всё собиралась выбросить, но так и не выбросила. Кружка была тёплой, приятно грела ладони. Постоял так минуту, чувствуя это тепло, потом налил бульон в тарелку, положил ложку, поставил всё на поднос и понёс в комнату.


Мать уже не спала. Лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок. Взгляд был странный – не пустой, а направленный внутрь, в точку, видимую только ей. Губы чуть шевелились, беззвучно произнося слова. Иногда замирала, будто прислушиваясь, и тогда зрачки расширялись, заполняя радужку почти целиком, отчего глаза казались чёрными провалами.


Поставил поднос на тумбочку, поправил подушку, помог матери приподняться. Она была лёгкой – такой лёгкой, что боялся сжать сильнее, чтобы не сломать. Рюкзак с книгами весил больше. Сквозь тонкую ткань ночной рубашки проступали рёбра – можно пересчитать. Это пугало больше всего. Помнил её другой – сильной, крепкой, способной таскать сумки с продуктами. Теперь от той женщины осталась только тень.


– Мам, поешь немного, – поднёс ложку к губам. – Тётя Зина суп сварила. Куриный. Ты любишь.


Посмотрела на ложку, потом на него, и в глазах мелькнуло узнавание. Открыла рот, проглотила бульон, потом ещё ложку, ещё. Ела механически, не жуя, не чувствуя вкуса. Глаза оставались отсутствующими, и только когда ложка касалась губ, рот открывался, как у заводной куклы. Кормил и смотрел, как двигаются её челюсти, как тонкая кожа на шее натягивается при каждом глотке, как худые пальцы сжимают край одеяла с отчаянной силой, будто боялась, что её унесёт.


На третьей ложке остановилась, отвела его руку.


– Хватит, – прошептала. – Не лезет.


– Ещё немного, – попросил он. – Совсем чуть-чуть.


– Не надо. – Покачала головой, движение вышло почти незаметным. – Они опять приходили.


Алексей вздохнул, отставил тарелку. Знал, что сейчас начнётся.


– Кто, мама?


– Голоса, – посмотрела на него, и в глазах мелькнул настоящий, животный страх. – Они говорят со мной, Лёша. Всё время. Не дают покоя. Шепчут, шепчут, шепчут… Иногда я не понимаю, где их голоса, а где мои мысли.


Это началось месяца два назад. Сначала мать жаловалась на бессонницу – говорила, что слышит шорохи за стеной. Потом шорохи стали голосами – тихими, далёкими, но настойчивыми. Просила его проверить, нет ли кого. Он проверял – никого. Врач в поликлинике, пожилая уставшая женщина с запахом валерьянки, разводила руками: анализы в норме, сердце работает, но пациентка тает на глазах. «Нервное истощение, молодой человек. Возрастное, стресс, может быть, начальная стадия деменции». Выписала успокоительное, которое не помогало. Мать говорила о голосах всё чаще, и он перестал спорить. Просто слушал, кивал, а потом переводил разговор.


– Что они говорят? – спросил, убирая тарелку.


– Зовут, – мать снова уставилась в потолок. – Говорят, пора вернуться. Говорят, что я нужна им там. Там, где лес и снег. Ты помнишь лес, Лёша? Мы ездили, когда ты был маленький.


Помнил. Ездили к какой-то дальней родственнице в деревню, мать тогда была ещё здоровой, весёлой. Ему лет шесть, они собирали грибы, и он впервые увидел настоящий лес – тёмный, высокий, полный тайн. Мать рассказывала о деревьях, о зверях, о том, что в лесу живут духи и их надо уважать. Слушал, разинув рот, и верил каждому слову. Потом вернулись в город, и лес остался только в воспоминаниях. И в её глазах – теперь видел это отчётливо – лес никуда не делся. Он жил там, внутри, и с каждым днём становился всё реальнее, чем эта комната.


– Мам, это просто сны, – сказал мягко. – Ты устала, тебе надо отдыхать.


– Не сны, – покачала головой, и в этом движении была странная, пугающая уверенность. – Они реальнее, чем ты. Ты понимаешь? Я слышу их, когда бодрствую. Они говорят со мной, и я знаю их имена. Знаю, кто они. Они – моя семья.


Замолчала, и в тишине комнаты стало слышно, как за стеной тикают часы – старые, ещё дедовские, с маятником и гирями, которые мать заводила каждый вечер. Тик-так. Тик-так. Каждый удар отдавался в висках, и казалось, что это не часы, а сердце самого времени, умирающее медленно и неотвратимо.


– Мам, какая семья? – спросил, чувствуя, как внутри закипает раздражение. – У нас нет семьи. Только ты и я.


– Есть, – повернула голову и посмотрела на него с пронзительной ясностью, от которой стало не по себе. – Есть, Лёша. Ветровы – древний род. Очень древний. Там, в вещах… коробка… ты найдёшь…


Закашлялась – страшно, надсадно, всем телом. Кашель рвался из груди, сотрясал её худое тело, и он испугался, что она сейчас сломается. Приподнял её, прижал к себе, чувствуя острые лопатки, хрупкий позвоночник, мышцы, которых почти не осталось.


– Тише, мама, тише, – бормотал, гладя по спине, как в детстве, когда она утешала его. – Не говори ничего, отдохни.


Отдышалась, откинулась на подушку, глаза снова стали мутными. Алексей укрыл её одеялом, подоткнул, убрал поднос.


– Поспи, – сказал. – Я рядом.


Не ответила – только закрыла глаза, и лицо разгладилось, стало почти спокойным. Посидел рядом ещё немного, слушая её дыхание, потом встал и подошёл к столу.


Стол был старый, шаткий – под одну ножку подложена газета. Весь завален книгами и конспектами. Рыбаков, Ключевский, Соловьёв – имена, которые он знал наизусть. Раскрытая тетрадь, исписанная мелким убористым почерком – он всегда писал мелко, чтобы экономить бумагу. Ручка, засохшая на середине строки.


Сел, попытался читать. Строчки расплывались. Перечитал один абзац три раза и не понял ни слова. Мысли были не здесь. Они были там, у кровати, где лежала мать и дышала так тихо, что иногда казалось – уже не дышит.


Смотрел на неё, на худое лицо в тусклом свете лампы, на седые пряди, которых ещё год назад не было, и чувствовал, как внутри закипает что-то горькое и бессильное. Не злость – злиться было не на кого. Тоска, перемешанная с усталостью, такая густая, что её можно резать ножом.


Вспомнил, как в детстве боялся, что мать умрёт. Каждый раз, когда задерживалась на работе, сидел у окна, высматривал её фигуру. Каждый раз, когда болела, не отходил от кровати, носил воду, лекарства. А теперь, когда смерть стояла на пороге, страха не было. Была только пустота. Он так долго готовился к этому, так долго жил в ожидании, что сама мысль о её смерти перестала пугать. Она просто была где-то рядом, как тень, как та сырость, что сочилась со стен.


За стеной залаяла собачонка тёти Зины. Этажом выше заиграла музыка – глухие басы. Соседи снова ругались – мужской крик, женский плач, звук разбитой посуды. Обычный вечер. Скоро всё это кончится. Скоро он останется один.


Подумал о похоронах. Денег нет. Придётся занимать у тёти Зины, у Лёхи. Потом оформлять документы, продавать вещи, может, переезжать в общежитие. Жизнь продолжалась, даже когда хотелось, чтобы она остановилась.


Часы пробили двенадцать – глухо, надтреснуто, будто сами устали. Закрыл учебник, выключил лампу, лёг на диван в углу. Диван скрипнул, пружины жалобно застонали. Уставился в потолок, где плясали тени от фонарей.


Мать дышала ровно, но во сне иногда вздрагивала и бормотала – тихо, неразборчиво. Алексей закрыл глаза. Сон пришёл не сразу – тяжёлый, без сновидений, чёрный провал, из которого не хотелось возвращаться.


---


Проснулся от тишины.


Не от звука – от его отсутствия. В коммуналке никогда не бывало тихо: гудели трубы, скрипели половицы, кашляла тётя Зина, орал телевизор. Но сейчас тишина была такой плотной, такой осязаемой, что заложило уши – будто кто-то заткнул их ватой. Даже сердце билось тише, будто боялось нарушить.


Открыл глаза. В комнате темно – лампа на тумбочке перегорела, и только тусклый свет фонаря пробивался сквозь щель в занавесках, рисуя на полу бледную полосу. В этом свете увидел мать.


Она сидела на кровати, выпрямившись, как в детстве, когда ждала его из школы. Только теперь в этой прямой спине не было силы – только отчаянная, последняя попытка удержаться. Голова повёрнута к нему, глаза – огромные, провалившиеся – смотрели прямо. В них не было страха. Было что-то другое, чему он не мог подобрать названия. Прощание? Предупреждение? Или просто отражение того леса, в котором она жила последние месяцы?


– Мама? – позвал, голос прозвучал сипло, будто сам только что воскрес.


Не ответила, но губы зашевелились, произнося слова, которых он не слышал. Вскочил с дивана, босыми ногами ступил на холодный пол, в два шага оказался рядом. Опустился на колени перед кроватью, взял её руки в свои.


Руки были ледяными. Не холодными – ледяными, как у покойника. Такой холод бывает только у мёртвой плоти. Перехватило дыхание. Только в кончиках пальцев теплилась крошечная искра жизни – едва уловимое тепло, которое он чувствовал, только если сильно сжимал.


– Мама, не надо, – зашептал, сам не зная, о чём просит. – Не уходи, пожалуйста. Я не могу без тебя. Я не справлюсь. Ты нужна мне. Пожалуйста.


Слёзы текли по щекам – он даже не заметил, когда они начались. Просто вдруг лицо стало мокрым. Давно не плакал – лет с двенадцати, когда умерла его собака. Тогда мать обнимала и говорила, что всё будет хорошо. Теперь некому было обнимать.


Она моргнула, и в этом движении век было столько усилия, будто поднимала многопудовую тяжесть. Взгляд сфокусировался на нём – впервые за многие дни осмысленный, ясный, почти прежний. В этом взгляде не было болезни, не было голосов, не было леса – только любовь, такая огромная, что он физически ощутил её как тепло, разливающееся по груди.


– Лёша, – выдохнула она. Голос тихий – скорее угадал слово, чем услышал. – Ты здесь… Хорошо.


Попыталась приподнять руку, чтобы коснуться его лица, но не смогла – пальцы только дрогнули в его ладонях. Алексей сам прижал её ладонь к своей щеке, чувствуя ледяной холод и ту крошечную искру, которая всё ещё боролась.


– Слушай меня, – сказала, и каждое слово давалось с таким трудом, будто выдёргивала их из себя вместе с остатками воздуха. – Ты должен знать. Мы не простые люди. Мы… Ветровы. Наш род… древний. Очень древний. Там, в вещах… коробка… ты найдёшь…


– Мама, не надо, – перебил, чувствуя, как слёзы душат. – Потом. Всё потом. Ты отдохни. Мы ещё поговорим. Завтра. Послезавтра.


– Нет времени, – покачала головой, движение почти незаметное. – Слушай. Они придут за тобой. Когда меня не станет. Не верь им. Никому не верь. Они скажут, что хотят помочь, но у них… свои цели. И…


Закашлялась – страшно, надсадно, всем телом. Кашель рвался из груди, и в нём слышались хрипы, бульканье, звуки, которых быть не должно. Приподнял её, прижал к себе, чувствуя, как сотрясается худое тело, как бьётся в агонии сердце.


– Тише, тише, – бормотал, гладя по спине. – Я здесь. Я с тобой.


Отдышалась, откинулась на подушку. Лицо стало ещё бледнее, почти синим в тусклом свете. Губы посинели, глаза закатились, и на миг показалось, что всё кончено. Но снова открыла глаза и посмотрела на него – уже не ясно, а туманно, будто сквозь толщу воды.


– Не буди зверя, – прошептала, и голос был таким тихим, что он скорее угадал слова по движению губ. – Если сможешь – не буди. Живи обычной жизнью. Забудь про нас. Про род. Про кровь. Просто живи.


– Какого зверя, мама? – спросил, чувствуя, как внутри закипает паника. – О чём ты говоришь?


– Он в тебе, – голос стал совсем тихим, как шелест листьев. – Он в каждом из нас. Спящий зверь. Если проснётся… ты должен быть сильнее. Сильнее всех. Иначе он сожрёт тебя. Как сожрал твоего деда. Как едва не сожрал меня.


– Мама, не надо, – он уже не понимал, что говорит. – Ты устала, ты бредишь. Давай я вызову скорую. Врачи помогут. Они вылечат тебя.


– Поздно, – она улыбнулась – той самой улыбкой, которую он помнил с детства, тёплой, чуть виноватой, от которой всегда щемило сердце. – Они уже здесь. Чувствуешь? Они пришли за мной.


Не чувствовал ничего, кроме ледяного холода, медленно поднимавшегося от её рук к его собственным, и этой улыбки, от которой разрывалось сердце.


– Кто, мама? Кто пришёл?


– Наши, – выдохнула. – Предки. Голоса. Они зовут меня домой. В лес. В снег. Ты помнишь лес, Лёша? Мы ездили, когда ты был маленький. Там так хорошо… так спокойно… там нет боли… нет страха… только снег и тишина…


Закрыла глаза. Алексей ждал, что откроет снова, что это очередное забытьё. Он готов был ждать час, два, всю ночь – лишь бы открыла. Но грудь перестала вздыматься. Руки, которые он всё ещё сжимал, стали совсем холодными – и даже та крошечная искра в кончиках пальцев погасла.


– Мама? – позвал. – Мама!


Тряхнул за плечо – осторожно, потом сильнее. Голова мотнулась, безжизненная, тяжёлая, как у куклы. Прижал ухо к груди – тишина. Поднёс руку к губам – ни вздоха, ни тепла. Посмотрел в глаза – открытые, пустые, смотрящие сквозь него, в тот самый лес, куда она ушла. Зрачки расширены, и в них отражался тусклый свет фонаря – две маленькие точки в бесконечной темноте.


– Нет, – сказал вслух. – Нет, нет, нет…


Не кричал. Просто сидел на полу, держа её за руку, и повторял это слово, как мантру, как заклинание, как молитву, в которую не верил. Слёзы текли по щекам, падали на одеяло, на её руку, но он не замечал. Смотрел на её лицо – спокойное, просветлённое, почти счастливое – и не мог поверить, что она ушла. Что больше никогда не откроет глаза, не скажет «Лёшенька», не поправит воротник. Что этот холод в её руках – навсегда.


За окном начало светать. Серый, мутный рассвет пробивался сквозь занавески – свет цвета засохшей крови на старых бинтах, цвета ржавчины. Освещал комнату, мать, его самого – и в этом свете всё казалось чужим, нереальным, будто сцена из плохого спектакля. Сидел на полу, держа холодную руку матери, и смотрел, как свет медленно заливает комнату, как проступают детали: старый шкаф с оторванной ручкой, треснутое зеркало, в котором отражалась только пустота, фотографии на стене – мать молодая, отец, он сам в детском саду с воздушным шариком. Всё это было здесь, всё реально, но мать больше не была частью этой реальности.


Не знал, сколько просидел так. Может, час. Может, три. Время перестало существовать. Была только она – мёртвая, холодная, но всё ещё родная, всё ещё его мать. И тишина – та самая, от которой он проснулся, только теперь она стала ещё плотнее, ещё тяжелее, будто весь мир замер в ожидании.


Очнулся оттого, что за стеной загремела посудой тётя Зина – начался новый день, мир не остановился, хотя для Алексея он только что рухнул. Слышал, как она ходит по кухне, открывает холодильник, ставит чайник на плиту. Обычные звуки обычного утра. И эти звуки были невыносимы.


Осторожно высвободил свою руку из руки матери, встал. Ноги затекли, их покалывало тысячами иголок – кровь возвращалась в онемевшие мышцы. Постоял, глядя на неё сверху вниз, потом наклонился и закрыл ей глаза. Веки были тёплыми – единственное, что ещё сохраняло тепло.


– Прости, мама, – сказал. Голос прозвучал хрипло, чужо. – Прости, что не смог. Прости, что не уберёг.


Накрыл её одеялом, подоткнул со всех сторон, как она любила – чтобы нигде не поддувало. Потом пошёл на кухню.


На кухне уже хлопотала тётя Зина – маленькая, сухонькая, в своём неизменном халате в цветочек и тапках на босу ногу. Обернулась на звук шагов, и лицо её вытянулось.


– Лёша, ты чего такой бледный? – спросила. – Случилось что?


Посмотрел на неё и понял, что не может говорить. Горло сдавило спазмом, слова застряли внутри, превратились в комок, который душил. Только кивнул – коротко, отрывисто, раз, другой – и тётя Зина поняла.


Руки её взметнулись к лицу, всплеснула ими, потом перекрестилась быстро-быстро, мелкими крестиками.


– Господи, – прошептала. – Царствие ей небесное. Танечка… голубушка… Господи, упокой душу рабы Твоей…


Заплакала – тихо, по-старушечьи, некрасиво размазывая слёзы по морщинистым щекам. Алексей стоял и смотрел на неё, и почему-то именно эти слёзы – чужие, соседские – пробили ту броню, за которой он прятался. Сам не заметил, как заплакал – просто вдруг лицо стало мокрым, плечи затряслись, и он стоял посреди кухни, огромный, двадцатилетний парень, и плакал навзрыд, как ребёнок.


Тётя Зина подошла, обняла, прижала к себе – она была такой маленькой, что доставала ему только до плеча, но в этом объятии было столько тепла, столько материнской заботы, что он не мог отстраниться.


– Плачь, Лёшенька, плачь, – приговаривала, гладя по спине. – Легче будет. Я всё сделаю. И морг, и похороны, и священника. Ты не думай ни о чем. Я всё сделаю. А ты плачь. Плачь, родной.


И он плакал. Стоял посреди кухни, в её объятиях, и плакал. Потому что больше ничего не оставалось.


---


Когда слёзы кончились, он отстранился, вытер лицо рукавом. Тётя Зина всё ещё стояла рядом, готовая снова обнять, если понадобится. За окном окончательно рассвело – свет стал серым, будничным, безжалостным в своей обыденности.


– Я пойду к ней, – сказал Алексей. – Посижу ещё.


Кивнула, промокнула глаза уголком халата:


– Иди, родной. Я тут пока позвоню, куда надо.


Вернулся в комнату. Мать лежала всё так же, укрытая одеялом, с закрытыми глазами. Лицо её стало ещё спокойнее, если такое возможно. Присел на край кровати, взял её руку – теперь уже совсем холодную, без той последней искры.


– Прости, – повторил тихо. – Я постараюсь. Не знаю, как, но постараюсь.


За окном загудел город – трамваи, машины, голоса. Жизнь продолжалась. И надо было как-то в ней жить дальше. Одному.

Загрузка...