Тишина в заброшенной школе была не пустой, а густой, обволакивающей, словно вода в аквариуме после того, как выключили свет и ушли рыбы. Она не глушила звуки, а преломляла их: скрип расшатанной ставни превращался в стон, шорох мыши за стеной — в тайный шепот, а собственное сердцебиение — в далекий барабанный бой. Лев любил эту тишину. В ней его собственные мысли, вечно мечущиеся, как испуганные птицы в клетке грудной кости, успокаивались и начинали течь — медленно, тягуче, складываясь в строки. Здесь он не был Львом-троечником, сыном кассирши, парнем из разбитой семьи. Здесь он был архитектором тишины.
Он осторожно протер объектив старого «Зенита-Е», доставшегося от отца. Камера была тяжелая, увесистая, холодная на ощупь, с царапиной на линзе, которая иногда давала блик в виде крошечной, ущербной радуги. Не дефект, а авторский почерк, думал Лев. Отцовский привет. Иногда ему казалось, что через эту царапину на мир смотрит сам отец — человек, который тоже предпочел тишину и исчезновение шуму семейной жизни.
Через видоискатель мир становился честнее, рациональнее. Не нужно было смотреть в глаза, можно было смотреть в суть. Композиция. Свет. Тень. Сейчас в кадре был луч. Ослепительно-белый, почти осязаемый столб, пронзивший огромную дыру в потолке второго этажа — след от рухнувшей штукатурки и сгнивших стропил. Луч падал точно на раскрытую книгу, лежавшую на сгнившей, покосившейся парте. На страницах, пожелтевших от влаги, — стихи Бродского. Луч ловил мириады частиц пыли, заставляя их кружиться в безумном, лихорадочном, бессмысленном танце.
«Пыль танцует в луче не потому, что ей весело, — подумал Лев, ловя резкость на строчках «…и часть чего-то большего, всегда». — А потому, что луч — единственное, что делает её видимой. Без него она просто есть. Невидимая, никому не нужная, немота мира. Как и мы все. Ищем луч, чтобы нас заметили. Даже если этот луч — боль».
Щелчок затвора прозвучал в тишине громче выстрела. Он зафиксировал этот миг. Свою невидимость, ставшую на секунду прекрасной.
Утро начиналось с запаха дешевого растворимого кофе и тихого голоса матери за тонкой стенкой: «Лёва, вставай, проспишь». Он не проспал. Он всегда вставал заранее. Его мир был миром точных, безрадостных ритуалов. Приготовить себе завтрак (мать уезжала на первую смену в супермаркет). Проверить, не протекает ли крыша над балконом после вчерашнего дождя. Надеть ту самую серую толстовку, уже потертую на локтях.
Школа была другой вселенной — шумной, агрессивной, живущей по непонятным ему законам. Его здесь не травили, ему просто было неинтересно. Он был частью пейзажа, как шкафчик в коридоре или трещина на стене в кабинете физики. Учителя, видя его тихое, отсутствующее лицо, давно махнули на него рукой. «Способный, но не старается», — писала классная руководительница. Лев не спорил. Зачем? Его старания были в другом. В блокноте с клеенчатой обложкой, куда он вписывал слова, как драгоценные камни в оправу. В тяжелом «Зените» на плече. В мысленных путешествиях на крышу заброшенной школы во время скучного урока о силе трения.
На перемене он стоял у окна на третьем этаже, наблюдая, как двор кипит жизнью. В центре вселенной, окруженная свитой подружек и восторженными взглядами мальчишек, была Алина Соколова. Она сияла. Буквально. Казалось, солнце выбирало ее в качестве главного объекта для освещения. Она смеялась, запрокидывая голову, ловко парировала шутки, поправляла идеальную, будто из рекламы, прядь волос. Она была воплощением успеха, легкой жизни, всего того, чего у Льва не было и никогда не будет. Он смотрел на нее не с завистью, а с холодным, почти научным интересом, как энтомолог на редкую бабочку под стеклом. Слишком яркая, думал он. В природе такая яркость часто ядовита. Или крик о помощи. Он отогнал эту мысль как глупую. Его дело — наблюдать, а не придумывать драмы для тех, у кого их явно нет.
В тот день он задержался после уроков — нужно было переписать контрольную по химии, которую он завалил с треском. Учительница, вздохнув, отпустила его последнего. Школа быстро опустела, превратившись в лабиринт из гуляющих сквозняков и звенящей тишины. Он уже предвкушал свой побег в крепость, как вдруг, проходя мимо женского туалета на втором этаже, услышал звуки.
Не просто плач. А нечто сдавленное, яростное, животное. Звук рвущейся бумаги. Сдавленные всхлипы, переходящие в удушливый шепот. Лев замер. Инстинкт велел идти дальше, не лезть не в свое дело. Но был и другой инстинкт, более глубокий — охотника за тишиной, знавшего, что настоящая боль звучит именно так: тихо и разрушительно.
Он тихо толкнул дверь. В туалете пахло хлоркой, дешевым мылом и чем-то еще — сладкими, дорогими духами с горьковатым шлейфом. Из-за закрытой кабинки доносилось то самое дыхание — прерывистое, паническое, как у загнанного зверя. На полу у порога валялись клочки бумаги. Не просто порванные, а исчерченные, исколотые шариковой ручкой, с комками темного от воды (слез?) на тексте.
Лев наклонился, подобрал один крупный клочок. Идеальный, каллиграфический, выведенный разноцветными гелевыми ручками почерк. Конспект по биологии. Тема «Дыхательная система человека». На полях — аккуратные рисунки легких, альвеол, стрелочки. И поверх этого идеала — дикие, хаотичные линии, кляксы ярости, слово «ДУРАК», выведенное с такой силой, что бумага порвалась. Листы были не просто испорчены — их пытались уничтожить.
Из кабинки вырвался новый звук — сдавленный крик бессилия, тут же подавленный, как если бы человек зажал себе рот ладонью. Послышались обрывки фразы, выдыхаемые в телефон: «…четыре… всего одна… как ты могла… он убьет…» Зазвонил телефон. Мелодия была нарочито бодрой, из какой-то модной рекламы.
Голос в кабинке дрогнул, стал неестественно высоким, деланным: «Пап… я… Да, я знаю. Ошибка в третьем задании… нет, я не занервничала, просто… Да, понимаю. Позор. Да. Извини. Хорошо. Сделаю. Хорошо».
Разговор длился меньше минуты. После него наступила мертвая тишина, страшнее любых рыданий. Та тишина, когда внутри уже все сгорело, и остался только пепел.
Лев стоял, прижавшись спиной к холодной кафельной стене, чувствуя себя слепым и глухим воришкой, укравшим чужую катастрофу. Он не видел лица, но видел боль — острую, неубранную, как эти осколки конспекта на полу. Его рука сама полезла в карман потертой куртки. Там лежал старый mp3-плеер с наушниками-капельками. Он не слушал музыку. Музыка была слишком навязчивой, у нее был свой сюжет. Он коллекционировал звуки. Шум дождя по жестяной крыше заброшенной школы. Гул ветра в трубах того же здания. Отдаленный гром, записанный ночью с балкона. Шепот листьев в парке. Это были звуки-щиты, звуки-убежища, чистый белый шум, в котором можно было раствориться.
Не думая, действуя на чистом, животном порыве «надо закрыть эту рану, надо заткнуть эту пустоту», он отмотал запись — мощный грозовой фронт, царапающий небо, предгрозовое завывание, первые тяжелые капли — и, присев на корточки, просунул один наушник в щель под дверью кабинки.
Сначала — ничего. Только прерывистое дыхание. Потом — шорох. Чья-то холодная, влажная от слез рука коснулась его пальцев, взяла наушник, втянула его внутрь.
Тишина в туалете наполнилась далеким, басовитым раскатом, шелестом приближающегося ливня, монотонным стуком капель. Дыхание за дверью стало меняться. Из рваного, панического оно превращалось в более глубокое, вынужденное. Подстраивалось под ритм искусственной бури. Лев прислонился к стене напротив, закрыл глаза и уткнулся лбом в колени, слушая одной половиной слуха ту же самую грозу из своего наушника, а другой — как эта чужая буря впитывается в чужое отчаяние и понемногу гасит его, замещая собой.
Он просидел так, кажется, вечность. Может, десять минут. Может, двадцать. Время в таком вакууме теряло смысл.
Наконец, дверь кабинки тихо открылась. Выходила Алина Соколова. Звезда, богиня, недосягаемая планета. Но сейчас она была сдувшимся шариком. Ее глаза, обычно сияющие, были красны и опухши, но уже сухи. Дорогие тени размазаны по векам. Идеальная прическа слегка растрепана. В руке она сжимала его наушник-капельку, как утопающий — соломинку.
Она посмотрела на него. Не сквозь, не поверх, а на. Впервые, наверное, за все три года учебы в одной школе. Ее взгляд был остекленевшим, но в нем появилась фокусировка.
— Ты… Лев, да? Из параллели? — голос был хриплым, осипшим от крика, но уже без истерики. В нем была странная, ледяная твердость.
Он кивнул, не в силах вымолвить слово. Он видел, как ее взгляд скользит по осколкам конспекта на полу, и ее лицо снова искажает судорога стыда, горячего, невыносимого.
— Это… ты ничего не видел, ладно? — она сделала шаг, споткнулась о клочок бумаги. — Просто… забудь.
— Я ничего не видел, — честно сказал Лев, и его собственный голос прозвучал непривычно громко в кафельной коробке. — Я просто… услышал.
Она снова посмотрела на него, изучающе, будто рассматривала незнакомый, но любопытный экспонат. И вдруг произнесла фразу, которая перевернула все с ног на голову:
— Ты как тот луч. В твоей заброшке. Я видела, как ты туда ходишь, с той камерой. — Она сделала паузу, вытирая тыльной стороной ладони щеку. — Просто был рядом. И все стало… видимым. Даже это. — Она мотнула головой в сторону разорванного конспекта.
Она протянула ему наушник. Их пальцы снова соприкоснулись — теперь оба были холодные. Потом она резко развернулась, подобрала с пола свою дорогую кожаную сумку и вышла, не оглядываясь, оставив его одного среди запаха хлорки, горьких духов и тишины, которая теперь была отравлена знанием. Знанием, что под ярким лаком идеального мира тоже есть трещины. Глубокие и болезненные.
Два дня он жил в состоянии легкого шока. Он видел ее в школе — снова идеальную, собранную, сияющую. Она общалась с той же свитой, смеялась тем же звонким смехом. Ничто не выдавало истерику в туалете. Это было мастерское представление. И Лев, наблюдатель по натуре, теперь видел не только образ, но и крошечные изъяны в гриме: чуть слишком натянутая улыбка, моментальное погасание смеха в глазах, когда она думала, что на нее не смотрят. Он стал соучастником ее тайны. И это странным образом связало их невидимой нитью.
Она нашла его в четверг, после последней пары. Он как раз запихивал в рюкзак учебники, мечтая поскорее исчезнуть.
Она подошла без стука, без предисловий, будто они договорились. Ее движения были резкими, решительными.
— Покажешь? — выпалила она. — То самое место. Заброшенную школу.
Дорогу они молчали. Алина шла быстро, почти бежала впереди него, сверяясь с картой на телефоне, будто боялась, что передумает, что этот порыв — сойти с освещенной дорожки в темноту — пройдет. Лев шел сзади, наблюдая за ней. Она была одета не как на уроки — в простые джинсы, кроссовки и темную ветровку, капюшон натянут на голову. Маскировка.
Когда они пролезли через известную ему дыру в ржавом заборе, и перед ними выросло кирпичное, почерневшее от времени и непогод здание царских времен с пустыми глазницами окон, она остановилась как вкопанная.
— Боже, — выдохнула она, и в этом выдохе был не ужас, а благоговение. — Оно… настоящее. Не бутафория. Оно мертвое.
Для Льва это был живой организм. Для нее — декорация из постапокалиптического фильма, в котором она наконец-то могла перестать играть главную положительную героиню.
Он повел ее внутрь, следя за ее реакцией, как гид по подземному царству. Сначала она морщила нос от запаха сырости, старого дерева, плесени и чего-то сладковато-гнилостного, осторожно обходила груды битого кирпича и штукатурки. Потом ее взгляд упал на фрески на потолке актового зала — потускневшие, покрытые паутиной и копотью, но все еще прекрасные лики муз, взирающие на запустение. Она замерла, запрокинув голову.
— Они все еще здесь, — прошептала она, и в ее голосе было изумление. — Их не смыли. Не закрасили. Они просто… остались. Смотреть на это.
Он показал ей свой «кабинет» — класс на втором этаже с единственной уцелевшей партой у окна, где на подоконнике лежали его потрепанный блокнот и томик Цветаевой. Она подошла, провела пальцами по обложке, но не открыла. Как будто боялась нарушить чужой алтарь.
Он вывел ее в спортзал, где через дыру в полу проросла в человеческий рост береза, упрямо тянущаяся к свету из-за заколоченных окон.
— Это… как метафора, — сказала Алина, и впервые за сегодня в ее голосе появились нотки не ученицы, читающей заученное, а человека, который увидел что-то свое.
— Какая? — спросил Лев.
— Жизнь, которая нашла способ жить. Несмотря ни на что. Грубо, нагло, разрушая асфальт. — Она обернулась к нему. — Ты тоже так живешь?
Он не нашелся, что ответить.
И, наконец, он вывел ее на крышу. По узкой, полуразрушенной лестнице, предупреждая, куда наступать. Когда они выбрались под открытое, холодное апрельское небо, ее будто ударило ветром в лицо — и физически, и метафорически.
Весь город лежал у их ног, как расстеленная карта чужих, неинтересных жизней. Заводские трубы дымили вдалеке, машины ползли букашками по мостам, в панельных окнах зажигались первые желтые огни. Ветер здесь был сильным, свободным и безразличным. Он срывал капюшон с ее головы и трепал идеальные волосы.
Алина подошла к самому краю, к парапету, где когда-то было ограждение. Секунду Лев замер от ужаса, но она просто села на бетонный выступ, свесив ноги в пустоту, в трехэтажную высоту. Он сел рядом, но на почтительном, безопасном расстоянии. Не от страха высоты, а от страха нарушить ее пространство.
Они молчали. Городской гул долетал сюда приглушенным, как шум моря из ракушки. И тут она заговорила. Не как отличница Алина, а как девочка, которая устала нести на себе гирю собственного совершенства.
— Он сказал, что четверка — это первая ступень к провалу. Что я расслабилась. Что я не думаю о будущем. Что я позорю его имя, его вложения, — она говорила ровно, без эмоций, глядя куда-то вдаль, на дымящие трубы, как будто зачитывала сводку погоды. — А мама… мама просто плачет в своей новой квартире и говорит, что я должна стараться для папы. Чтобы он гордился. Чтобы он… ну, ты понял. Любил. Хотя бы как проект.
— А ты? — тихо спросил Лев, боясь спугнуть этот странный, откровенный монолог. — Чего хочешь ты?
— Я? — она обернулась, и в ее глазах было искреннее, детское недоумение, как будто ее спросили, каково это — быть луной или облаком. — Я должна быть идеальной. Это моя работа. Моя единственная функция. Хотеть тут нечего.
И тогда плотина прорвалась. Она заговорила о страхе засыпать, потому что утро принесет новые задачи, новые ожидания. О блоге в Instagram, где каждая улыбка выверена до микрона, каждый пост — часть стратегии «успешной life-style героини». Про пустоту, холодную и липкую, которая разливается внутри после каждого успешно сданного экзамена, после каждого выученного па, после каждого одобрительного кивка отца. Она говорила, что чувствует себя фейерверком — яркая, ослепительная вспышка на всеобщем обозрении, а потом — темное, задымленное небо и падающие на землю черные, обгоревшие палочки.
Лев молчал. Он не перебивал, не утешал, не давал советов. Он просто был. Был тем самым лучом в темном зале, в котором ее пыль — ее настоящая, израненная, запутанная, неидеальная суть — могла танцевать и, наконец, быть видимой. Не для отчета, а просто для того, чтобы существовать.
Когда она закончила, уже совсем стемнело, и город загорелся тысячами разноцветных огней — белых, желтых, красных. Она сидела, обхватив колени, маленькая и вдруг очень юная.
— Я… я никогда этого никому не говорила, — произнесла она смущенно, вытирая ладонью щеку. — Даже себе в слух.
— Я никому не расскажу, — пообещал Лев. И это была не просто фраза. Это была клятва хранителя руин.
— Я знаю, — она посмотрела на него, и в ее глазах, отражающих огни города, не было ни жалости, ни снисхождения. Было узнавание. Как будто она нашла другого потерпевшего кораблекрушение на необитаемом острове.
Лев почувствовал странный прилив смелости. Он достал из рюкзака тот самый потрепанный блокнот в клеенчатой обложке.
— Можно? — спросил он, замирая. Это был самый интимный жест, на который он был способен — показать свои внутренности, написанные чернилами.
Она кивнула, и в ее взгляде было серьезное, почти торжественное внимание.
Он начал читать. Не самое последнее, а то самое, о сломанном маяке. Голос у него сначала срывался, потом набирал силу. Стихотворение было о старом маяке на пустом, скалистом берегу. Он давно не работал, корабли ходили по GPS. Но старик-смотритель, а потом и его сын, продолжали зажигать лампу каждую ночь. Не для кораблей. А просто потому, что так должно быть. Маяк светил самому себе, морю и звездам, и в этом безумном, ненужном никому свете была странная, одинокая, упрямая правда.
Когда он замолчал, тишина между ними сгустилась, стала живой, плотной, сладкой, как мед. Не было неловкости. Алина смотрела на него широко открытыми глазами, в которых теперь отражались не только городские огни, но и что-то новое, глубокое.
Она медленно, как во сне, приблизилась. Ее лицо было в сантиметрах от его. Он чувствовал запах ее духов, смешанный с запахом ветра и старых развалин. Она коснулась его щеки холодными пальцами, как бы проверяя, реальный ли он.
И поцеловала. Это был не страстный, а вопросительный, нежный, чуть неуверенный поцелуй. Поцелуй двух одиноких космонавтов, нашедших друг друга в безвоздушном пространстве чужой вселенной. Поцелуй, который спрашивал: «Ты тоже это чувствуешь? Это место, эта тишина, эта боль — они настоящие? И мы в них настоящие?»
На крыше заброшенной школы, под холодным апрельским небом, усыпанным чужими звездами, у них впервые появился общий воздух. Он был тонок, хрупок, как пленка мыльного пузыря, сотканного из доверия, боли и тишины. Они дышали им, боясь пошевелиться, чтобы не лопнуть. Но в этом воздухе, которого не было ни в ее мире глянца, ни в его мире невидимости, они оба — наконец-то — могли дышать.
После крыши и поцелуя мир для Льва перевернулся. Он больше не был невидимым. Он был необходимым. Эта мысль опьяняла сильнее любого алкоголя. В его груди поселился теплый, трепещущий зверь — чувство миссии. Он был не просто парнем Алины Соколовой (официально они никому ничего не объявляли, это была их тайна). Он был ее спасателем, хранителем, единственным, кто видел ее настоящую и знал, как с этим быть.
Их встречи стали ритуалом. Не в заброшенной школе — она теперь была их святилищем, местом для особых моментов, — а в тихих уголках города, в пустых классах после репетиций ее танцев, в поздних звонках. Алина делилась с ним своими ужасами: бесконечные звонки отца с разбором ее расписания, критика ее постов в блоге («ты недостаточно динамично выглядишь на этом фото»), ледяное молчание матери, которая боялась перечить экс-супругу.
Лев слушал. И предлагал решения. Не явно, а исподволь: «А если просто не отвечать?», «Скажи, что у тебя мигрень», «Давай я тебе скину ту запись с шумом дождя, включи в наушники, когда он говорит». Он стал ее личным стратегом по выживанию. И она благодарно цеплялась за это, как за соломинку. В его глазах она читала обожание и жалость — ту самую жалость, которую она ненавидела во всех, но в его исполнении она казалась сладкой, потому что была частью любви. Он любил ее вместе с ее трещинами. Это было одновременно и исцеляюще, и унизительно.
Ночной звонок разорвал сон, как клочья того самого конспекта. На экране горело имя: «Алина». Лев вскочил, сердце прыгнуло в горло. В трубке — не голос, а какое-то прерывистое, хриплое дыхание, а потом слова, выдавленные сквозь слезы:
— Он назвал меня… бракованным продуктом. — Пауза, всхлип, сдавленный, будто рукой. — Из-за той четверки по био, из-за того, что я отказалась от проекта с его партнером… «Ты неблагодарная. Ты не оправдываешь вложений». Лев, я не хочу, понимаешь? Не хочу быть его проектом «Успешная дочь 2.0». Я хочу сбежать. Прямо сейчас. Куда угодно.
Он не спрашивал «успокойся» или «все будет хорошо». Это были слова ее отца, пустые и обесценивающие. Он спросил то, что было сутью его новой роли:
— Где ты?
— Дома. Он уехал в клуб с клиентами. Но я не могу дышать в этих стенах. Они… давят. Мне кажется, потолок опускается.
Адрес элитного поселка «Парковая слобода» он знал только понаслышке. Мама крепко спала за тонкой стенкой, уставшая после двойной смены. Мысль о том, чтобы будить ее, объяснять, была немыслима. Он стал соучастником тайны, а тайны требуют жертв. Он натянул джинсы на пижамные штаны, накинул куртку и, как вор, вылез через узкое окно ванной на холодный, мокрый от недавнего дождя карниз, а оттуда — в спящий палисадник.
Он шел через полгорода. Пустые трамваи звенели на поворотах, как корабли-призраки. Бродячие псы рылись в мусорных баках. Неоновые вывески мигали, отражаясь в лужах. Он чувствовал себя героем артхаусного фильма, рыцарем в толстовке, спешащим на выручку к заточенной в хрустальную башню принцессе. Это чувство было сладким, губительным и бесконечно важным. Оно заполняло его собственную, давнишнюю пустоту — пустоту отца, ушедшего в никуда, пустоту школьной незначительности. Теперь у него была цель.
Ее дом был похож на стеклянную шкатулку, подсвеченную изнутри. Свет на втором этаже горел. Он написал смс: «Я здесь. Под твоим балконом». Через минуту стеклянная дверь балкона открылась, и на нем появилась ее силуэтная фигура в белом, слишком большом для нее халате. Он помахал рукой, маленький и нелепый внизу.
Она прислонилась к холодному стеклянному ограждению, смотря вниз. Он не просил ее спуститься, не требовал разговора. Он просто стоял. Как маяк из своего же стихотворения. Как тот самый, сломанный маяк, который светил самому себе и морю. Он светил ей. Чтобы она знала — берег существует. Даже если этот берег — всего лишь он, семнадцатилетний мальчик в промокших кроссовках, дрожащий от пронизывающего ночного ветра.
Он простоял так несколько часов. Сначала она сидела на балконе, завернувшись в плед, курила (он не знал, что она курит). Потом свет в комнате погас, но балконная дверь осталась приоткрытой. Он понимал — ей нужно знать, что он все еще там. Часовой. Страж. Костыль.
Под утро пошел мелкий, колючий дождь. Он промок до нитки, но не уходил. Его миссия еще не была завершена. Завершилась она только тогда, когда в огромное панорамное окно ее спальни ударил первый луч рассвета, окрасив его в розовый цвет. Только тогда он размял затекшие ноги и побрел домой.
На первую пару он опоздал. На физике, сидя на задней парте, он не смог бороться с накатывающей волной усталости и холода. Голова сама упала на холодную, испещренную надписями столешницу. Он провалился в черную, без сновидений яму.
Разбудил его тычок указкой в плечо. Он вздрогнул, поднял голову. Класс хихикал.
— Ну что, Лев, ночные полеты закончились неудачно? — ехидно спросил учитель физики, любитель «житейских» аналогий. — Или сила трения о подушку оказалась сильнее силы тяги к знаниям?
Общий смех. Лев промолчал, вытирая со щеки след от куртки и слюну. Его взгляд нашел Алину. Она сидела в середине класса, идеально прямая, конспектирующая что-то в своем фирменном блокноте. Она не обернулась. Не улыбнулась. Только кончик ее уха, видный из-под собранных волос, горел ярко-красным. Стыд? Стыд за него? За себя? Или просто прилив крови? Он уже не мог отличить. Зверь в его груди слабо шевельнулся и притих, придавленный грузом всеобщего смеха.
Антон, его друг, циник и реалист, выросший в семье, где все проблемы решались кулаком и водкой, смотрел на него все более пристально.
— Ты похож на загнанную лошадь, Лёв, — сказал он как-то на перемене, разбирая зажигалку. — Глаза запали, сам синий. Она что, тебя вампирит?
— Она не «вампирит», — отрезал Лев, отворачиваясь к окну. — Ей тяжело. Ее отец — тиран.
— А ты — рыцарь без страха и упрека? — Антон фыркнул. — Брось. У каждой принцессы, которую нужно спасать, в итоге находится принц на белом мерседесе. А рыцарь пеший остается у разбитого корыта. Это классика.
— Ты ничего не понимаешь, — буркнул Лев, но в его голосе уже не было прежней уверенности.
Вечеринка в честь дня рождения общей знакомой из «золотой» молодежи стала полигоном. Алина позвала его сама: «Пошли со мной. Там будет невыносимо. Отец заставляет идти — «нетворкинг». А с тобой я смогу дышать». И он пошел, надев свою лучшую, но все равно немодную рубашку, чувствуя себя исследователем, внедряющимся во враждебное племя.
Квартира была огромной, стильной, полной громкой музыки и кричащего смеха. Алина, едва переступив порог, преобразилась. Как по щелчку. Ее позвоночник выпрямился, плечи расправились, на лице вспыхнула та самая, ослепительная, выверенная улыбка. Она растворилась в толпе, стала ее центром. Она смеялась громче всех, парировала шутки острыми репликами, танцевала с какой-то отчаянной, почти истеричной энергией.
Лев стоял у стены, возле стола с напитками, сжимая в руке банку колы. Он наблюдал. Видел, как ее отец, тот самый тиран, стоя в дверях кабинета с бокалом виски, одобрительно кивал, общаясь с другими родителями. Он гордился. Его проект был на публике безупречен.
К Алине пристроился Стас. Сын депутата, местная «звезда», известный любитель покорять девушек, чтобы потом хвастаться в чатах. Он наклонялся к ней слишком близко, что-то говорил на ухо, жестом приглашая пройти на балкон «подышать воздухом посвободнее». Алина смеялась, но ее смех был стеклянным, а глаза, поймав взгляд Льва, метнули короткую, паническую искру.
Миссия. Цель. Спасатель.
Лев оттолкнулся от стены и подошел. Взял Алину за локоть — мягко, но так, чтобы было понятно.
— Пойдем, — тихо сказал он. — Тут правда душно. Пойдем отсюда.
Она посмотрела на него, и в ее глазах на секунду вспыхнуло то самое облегчение, знакомая по крыше благодарность. Но Стас тут же вклинился, положив руку ей на плечо:
— О, охрана появилась. Расслабься, поэт, мы просто общаемся. Алина сама за себя постоять может, правда?
И в этот момент Алина сделала выбор. Не тот, что диктовало ее измученное сердце, а тот, что диктовал древний, животный инстинкт стаи: не показывать слабость перед хищниками. Не выносить сор из избы. И главное — не ассоциировать себя с «этим тихим странным парнем», который был символом ее слабости, ее «бракованности».
Она выдернула руку из руки Льва и фальшиво, громко рассмеялась, обнимая Стаса за плечи в дружеском, показном жесте.
— Да ладно, Лёв, не парься! Не души меня своей заботой, я же не в палате интенсивной терапии! — Она повернулась к Стасу, и ее голос стал сладким, игривым: — Он у меня иногда как призрак, честное слово. Вечно рядом, такой серьезный, и вроде есть, а вроде и нет. Невидимый защитник!
Слова «призрак», «души», «невидимый» повисли в воздухе, смешавшись с запахом дорогого парфюма и сигарет. Они ударили Льва не в сердце, а в солнечное сплетение, выбив воздух. Его любовь, его ночные блуждения под дождем, его стихи, его тихое, жертвенное присутствие — все было публично названо духотой. Его сущность — невидимостью.
Он не видел, как вышел на улицу. В ушах стоял оглушительный звон. Он понял страшную, окончательную вещь. Он был для нее не человеком. Он был функцией. Функцией «спасения». Функцией «понимания». А на людях, где нужно было демонстрировать силу и успех, эта функция была не только бесполезна, но и вредна. Она напоминала о болезни. И от болезни, от костылей, от диагноза — отказываются.
Он не отвечал на ее сообщения три дня. Они были разными: сначала испуганные («Лев, ты где?»), потом оправдывающиеся («Я погорячилась, там была обстановка…»), потом злые («Ты что, вообще не собираешься разговаривать? Как ребенок!»). Он метался между леденящей болью и привычным, наркотическим желанием все исправить, вернуться в роль спасителя. «Она сорвалась. Ей там было страшно. Она защищалась. Ты должен быть выше. Ты же ее понимаешь».
Его единственным убежищем оставалась Заброшенная школа. Он решил сделать грандиозный, последний жест. Восстановить одну парту в «их» классе. Не просто подставить ножку, а отшлифовать ее, привезти старую, но чистую скатерть, зажечь два десятка свечей в консервных банках, расставленных по всему периметру. Создать в сердце разрушения островок незыблемого тепла и уюта. Ритуал примирения. Возможно, магия места вернет все назад.
Он провел там весь день, работая с упорством маньяка. Его руки были в занозах, одежда в пыли, но сердце бешено колотилось от болезненной надежды. Он представлял ее лицо, ее слезы раскаяния и благодарности, их примирение в этом свете.
Вечером, с рюкзаком, полным свечей и спичек, он в последний раз подошел к знакомому входу. И замер. Из-за двери их класса доносились голоса. И смех. Ее смех. Но не тот, сдержанный, который был для него. А тот самый, яркий, публичный, немного истеричный.
Сердце превратилось в комок льда. Он подкрался и заглянул в дверной проем, спрятавшись за массивным косяком.
Алина сидела на том самом подоконне, где он читал ей стихи. Рядом, прислонившись к косяку, стоял Стас. Они курили. Не целовались, не обнимались. Они просто сидели и разговаривали. И в этом была непереносимая, кощунственная обыденность.
— …просто задолбал уже этот цирк, — говорил Стас, выпуская кольца дыма. — Отец хочет, чтобы я в МГИМО, а я, блин, даже не знаю, где эта Москва на карте. Точнее знаю, но мне похуй.
— Расскажи, — сказала Алина, и в ее голосе была та самая, легкая интонация, которой не было с Львом уже несколько недель. Никакой ответственности, никакого «ты должен меня понять и спасти». Просто разговор двух уставших марионеток, которые могут позволить себе быть циничными и пустыми. — У меня своя песочница. Тоже весело.
— А твой призрак? — спросил Стас, усмехаясь и кивая в сторону, где стоял Лев. — Не ревнует, что ты тут с другим пацаном в развалинах тусуешься?
Алина затянулась, долго выдыхала дым, глядя в темнеющее небо за окном.
— Лев? Он… — она искала слово. — Он хороший. Слишком хороший. И он смотрит на меня… как на больную. Как на диагноз. Ты же понимаешь? Иногда хочется просто потупить. Быть не «сломанной Алиной», а просто… Алиной. Которая может быть глупой, пошлой, пустой. А не пациенткой, которую все время нужно лечить пониманием.
Льву показалось, что пол под ногами поплыл, а стены начали сходиться. Он отступил, и под ногой с сухим, зловещим треском хрустнула ветка.
— Кто тут? — настороженно спросил Стас, бросая бычок в угол.
Лев не побежал. Бегство было бы признанием вины, слабости. Он просто развернулся и пошел прочь. Медленно, спускаясь по знакомой, разрушенной лестнице. Он слышал, как за его спиной срывается с подоконна и бежит за ним Алина.
Она догнала его уже на первом этаже, в холле, где когда-то висело зеркало, а теперь зияла дыра в кирпиче. Схватила за рукав.
— Лев! Стой! Это не то, что ты думаешь! Мы просто разговаривали!
— А что я думаю? — спросил он, не оборачиваясь. Его голос был плоским, безжизненным, как голос робота. — Я думаю, что принес сюда свет, чтобы прогнать твою тьму. А ты привела сюда того, с кем можно просто «потупить» в темноте. Потому что темнота — она проще. Ее не нужно лечить. В ней можно просто быть. Я — диагноз. А он — анестезия.
— Ты не понимаешь! — в ее глазах, которые он наконец-то увидел, повернувшись, стояли слезы, но теперь он видел в них не боль, а яростное, животное отчаяние пойманной за руку, отчаяние, что ее раскусили. — С тобой я не могу быть просто собой! Ты ждешь, что я буду все той же сломанной девочкой из туалета! Ты носишь мне свои стихи о сломанных маяках, а я… я иногда хочу забыть, что я сломана! Хочу притвориться, что я целая и мне вообще похуй!
— Значит, здесь, — он обвел рукой полумрак зала, где плясали тени от ее сигареты, брошенной на пол, — было притворство? Все это? Крыша? Стихи?
— Нет! Да! Блин, Лев, не знаю! — она закричала, и ее голос сорвался, став визгливым. — Мне нужно дышать, понимаешь?! ДЫШАТЬ! А с тобой я забываю, как это делать самой! Ты забираешь весь воздух на себя, на свое спасение! Ты дышишь за нас обоих, и мне нечего вдыхать!
Это было последнее, самое страшное откровение. Не он был для нее воздухом. Он был кислородной маской, которую она в панике надела, а теперь, когда паника прошла, маска мешала, напоминала о болезни, о том, что свои легкие не работают. А она отчаянно хотела доказать, что они работают. Даже если для этого нужно было вдохнуть дым сигареты в компании того, кому на нее наплевать.
Он посмотрел на нее в последний раз. На девушку, которую он вытащил из слез в туалете. Которая целовала его на крыше под холодными звездами. Которая назвала его призраком. Которая теперь кричала, что он ее душит.
Он больше не видел в ней ту девочку. Он видел проект. Красивый, сложный, поврежденный проект, который теперь отчаянно пытался отстранить своего реставратора, потому что тот слишком ясно видел все трещины.
— Тогда дыши, — тихо, почти беззвучно сказал он. — Дыши сама. Надеюсь, у тебя получится.
И ушел. Не в слезах, не в истерике. В полной, окончательной, беспросветной тишине. Он оставил ее одну в их разрушенном убежище. На этот раз он понимал — навсегда. Святилище было осквернено. И он, жрец этого храма, больше не мог в нем находиться.
Первые дни после разрыва прошли для Льва в состоянии клинической абсентеи — отсутствия себя. Он был похож на тот самый призрак, в которого его превратили. Он механически ходил в школу, где шепотки теперь гуляли открыто: «Слышал, Соколова его кинула? Давно пора, он же как мокрый пес за ней бегал», «Говорят, она теперь со Стасом. Логично». Он слышал, но звук не преобразовывался в смысл. Слова были просто шумом, как гул холодильника.
Он видел Алину. Она демонстративно избегала смотреть в его сторону, окруженная своей свитой. Но теперь он видел не ту яркость, что раньше, а ее механистичность. Ее смех стал громче, движения резче, успехи (новый проект в блоге, победа на танцевальном конкурсе) афишировались агрессивнее. Она не просто жила — она доказывала. Доказывала отцу, школе, себе и, возможно, ему, Льву, что может «дышать сама». Что она целая. Он наблюдал за этой постановкой с холодным, почти научным интересом, как патологоанатом рассматривает препарат. Он видел, как за улыбкой натягиваются лицевые мышцы, как взгляд становится стеклянным от бессонницы. Она не исцелилась. Она просто сменила костыль — с его жалости на публичную демонстрацию силы. И этот новый костыль, казалось, весил еще больше.
Единственным островком болезненной реальности оставался Антон. Его друг-циник перестал отпускать колкости. Теперь он просто наблюдал за Львом с мрачным, усталым пониманием.
— Лёв, ты не ел сегодня, — констатировал он на большой перемене, глядя, как Лев бесцельно водит пальцем по пыльной поверхности стола. — Ты похож на загнанную лошадь, которую уже привезли на живодерню, но она еще не поняла.
— Я просто не голоден, — голос Льва был хриплым от недели молчания, будто ржавым гвоздем по стеклу.
— Голоден не ты. Голодно то, чем ты был для нее. А этого «того» больше нет. Осталась только оболочка.
Лев поднял на него глаза. В них не было ни злости, ни обиды. Только вопрос.
— Она не злая, Антон. Она тонет. Просто… по-другому.
Антон тяжело вздохнул, отложив в сторону разобранную ручку, которую он вечно чинил.
— Слушай, как физик тебе говорю: тонущий, если не хочет, чтобы его вытаскивали, а хочет, чтобы ты просто тонул рядом для компании, — всегда утянет за собой. Это не про подлость. Это про законы давления и сопротивления среды. Ты был для нее не спасательным кругом, Лёва. Ты был грузилом. Противовесом, который держал ее на дне, в ее «драме», потому что на дне ей было удобно, это была ее привычная среда. А теперь она решила всплыть. И грузило — то есть ты — стало не нужно. Более того, оно тянет вниз. Мешает всплыть. Его надо отцепить.
Слова «груз», «грузило», «мешает» встали в один бесконечный ряд с «призраком», «душит», «диагноз». Они завершили картину с беспощадной ясностью. Он был не воздухом. Не лучом. Не маяком. Он был функциональным объектом. Костылем, который выбрасывают после срастания кости. Грузилом, которое отцепляют, чтобы плыть дальше. Его миссия, придававшая его существованию высший, почти религиозный смысл, оказалась иллюзией, фантомной болью ампутированной конечности.
Он не спас Алину. Он лишь на время стал ее диагнозом, олицетворением ее болезни, живым свидетельством ее «сломанности». А теперь, решив объявить себя здоровой, она отказывалась от диагноза. Не от болезни. От диагноза. И доктор, поставивший его, становился врагом.
Сообщение пришло глубокой ночью, в пятницу. Одно слово, как пароль к рухнувшему миру: «Там. Завтра в 18.00. Надо поговорить».
Сердце, которое он считал остановившимся, ударило с такой силой, что в глазах потемнело. Искра. Ядовитая, предательская, дикая искра надежды вспыхнула в абсолютной тьме. Она одумалась. Ей так же плохо. Она все поняла. Она хочет вернуть все. Ей снова нужна помощь. Моя. Только моя.
Всю ночь он метался в лихорадке противоречивых чувств. Он собирал аргументы, репетировал фразы, злился на себя за эту слабость, ненавидел ее за то, что она снова дергает за ниточки, и одновременно молился всем богам, чтобы эта встреча стала спасением. Он был как наркоман, получивший шанс на последнюю дозу после мучительной ломки.
Он пришел за час. Обвел взглядом их класс. Парта, которую он так и не отремонтировал, стояла криво. Свечи в банках были нетронуты. Все было так, как он оставил в день своего позорного бегства. Он не стал ничего трогать. Ждал.
Она пришла ровно в шесть. Не опоздала ни на минуту. Точно, как деловая встреча. Она была одета не в походную одежду, а в дорогое кашемировое пальто цвета пыльной розы, узкие джинсы, ботинки на низком каблуке. Волосы убраны в идеальную, гладкую шишку. Макияж безупречный, защитный. Она выглядела как завершенный проект, презентующий себя инвесторам.
— Лев, — начала она без предисловий, остановившись в двух метрах от него. Ее голос был ровным, низким, репетированным. Не было и намека на ту хрипотцу от слез, что он знал. — Спасибо, что пришел.
Он кивнул, не в силах вымолвить слово. Горло сжалось.
— Мне нужно уезжать, — она выложила эту фразу как козырную карту. — Отец досрочно договорился о программе в Швейцарии. Языковая школа, потом, возможно, подготовка к университету. Летом уже лечу.
Он молчал, чувствуя, как пол под ногами превращается в зыбкий песок, засасывающий в бездну.
— И… в связи с этим нам нужно сделать паузу, — она наконец посмотрела на него прямо. В ее глазах не было ненависти, не было даже сожаления. Была усталость, легкое раздражение и та самая, невыносимая жалость, которую она когда-то ненавидела, а теперь сама раздавала. — Ты… — она искала слова, будто справлялась с плохо выученным текстом. — Ты взял на себя слишком много. Твоя забота, эта… постоянная ответственность за меня, за мои состояния… Лев, это удушающе. Я задыхаюсь. Мне нужно пространство. Нужно научиться дышать самой. Ты понимаешь?
Он понял. Понял все с ужасающей, кристальной, почти математической ясностью.
Он был ее «костылем». Ее «грузилом». Ее «диагнозом». А теперь наступал этап реабилитации и реструктуризации проекта. Врачи убирают костыли, чтобы пациент пошел сам. Проект-менеджеры отсекают неэффективные активы. Грузило отцепляют. Диагноз, если он мешает жить, — игнорируют. Его выбрасывали. Не со зла. Без эмоций. Просто потому, что его функция была исчерпана. Он был человеческим эквивалентом использованной батарейки или пустой упаковки от лекарства.
— Я был функцией, — тихо, но очень четко произнес он, и его голос прозвучал в тишине зала, как удар молотка по стеклу.
Алина поморщилась, словно он произнес нецензурное слово.
— Не говори так. Это гадко. Ты был… очень важен для меня. Ты помог мне пройти через очень темный период. — Она говорила о нем в прошедшем времени, как об умершем. — Но теперь этот период закончился. Мне нужно идти дальше. Одной.
Слово «одной» прозвучало как финальный аккорд, как хлопок двери банковского сейфа. Не «нам». Не «может быть». «Одной». Ей нужно идти одной. А он оставался здесь. В этих развалинах. В статусе «того, кто помог в темное время». В архиве. В прошлом.
Он смотрел на ее лицо, ища хоть крупицу той девочки с разорванным конспектом. Ее не было. Перед ним стоял новый проект Алины Соколовой — успешный, собранный, движущийся по траектории. И он был сбоем в программе, артефактом, ошибкой, которую нужно стереть.
Внезапно его накатила не ярость, не горечь, а огромная, всепоглощающая усталость. Усталость от всего этого. От попыток быть лучом, воздухом, спасателем. От необходимости что-то доказывать, цепляться, быть функцией.
— Удачи, — выдавил он. Больше ему нечего было сказать. Все слова, все стихи, все объяснения умерли, превратились в тот самый пепел, который он когда-то видел в ее глазах.
Она кивнула, будто приняла отчет подчиненного. Сделала неуверенный шаг вперед, как будто хотела обнять его на прощание, но остановилась, передумала. Потом развернулась и пошла прочь. Ее шаги отдавались эхом в пустом зале. Он не смотрел ей вслед. Он смотрел в ту дыру в крыше, через которую когда-то падал луч на книгу Бродского. Луча сейчас не было. Был только серый, промозглый сумрак надвигающегося вечера.
Он не пошел домой. Мысль о том, чтобы увидеть мать, ее усталые, добрые глаза, полные непонятной ему житейской стойкости, была невыносима. Он отправил ей смс: «Ночевка у Антона. Всё ок. Не жди». Ложь далась с пугающей легкостью. Он уже был призраком. А призраки не отчитываются. Они просто исчезают.
Он вернулся в школу. Не сразу. Сначала долго блуждал по городу, смотря на людей, на пары, на семьи. Он смотрел на них через воображаемый видоискатель, отстраненно, как на другой вид существ. Их заботы, их радости, их «дышание» казались ему странным, сложным, чужим ритуалом.
Когда стемнело окончательно, он пришел в Заброшенную школу. На этот раз она встретила его не как убежище, а как точная материальная метафора его внутреннего состояния: разруха, холод, тишина после жизни.
Он просидел в их классе всю ночь, не двигаясь, пока тело не затекло и не начало ныть от холода и неудобной позы. Он не плакал. Слезы были для живых, для тех, кто чувствует боль. А он чувствовал… ничего. Вакуум. Абсолютную, стерильную пустоту. Его внутренний монолог, этот вечный поток слов и образов, стих. Наступила та самая, желанная когда-то тишина. Но теперь она была не вокруг, а внутри. И она была не лекарством, а констатацией смерти.
Под утро, когда через дыру в крыше стал пробиваться первый, жидкий, белесый свет, он почувствовал странную, ледяную ясность. Решение пришло не как порыв отчаяния, а как единственный логичный вывод из составленного уравнения. Если он — функция, и функция более не требуется, то что остается? Пустота. А пустоту нужно заполнить. Или ликвидировать.
Он достал из рюкзака свой блокнот. Не для того, чтобы писать стихи. Стихи были попыткой объяснить мир, навести в нем порядок, дать смысл. Сейчас же смысл был исчерпан, порядок рухнул. Все было ясно.
Он открыл его на чистой странице и начал писать. Медленно, старательно, выводя буквы, как каллиграф. Это был не крик души. Это был философский манифест его конца. Объяснение самому себе, итоговый отчет.
«Я пытался подарить кому-то легкие, когда у меня самого была астма. Я раздавал воздух, которого у меня не было, из последних сил сжимая невидимый мех. Я думал, что любовь — это быть щитом, маяком, костылем, грузилом, диагнозом. Я ошибался. Любовь не должна быть миссией. Миссия имеет начало и конец. И когда она заканчивается, миссионер остается в пустом храме, а его молитвы превращаются в эхо, которое он слышит один.
Я стал тенью, чтобы отдать весь свой свет объекту. Я забыл первый закон оптики: тень существует только, пока есть объект и источник света. Когда объект уходит к другому источнику, а твой собственный свет иссяк, тень растворяется в общем мраке. Ее просто нет. Ее не нужно стирать. Ее не было.
Я не виню ее. Она хотела дышать, а не быть спасенной. А я мог предложить только спасение. Это был мой единственный язык. Мой диагноз. И я слишком долго лечил ее, вместо того чтобы признать свою собственную болезнь — болезнь небытия.
Мама, прости. Я устал цепляться за обрыв. Кажется, я наконец вспомнил, как летать. А летать можно, только отпустив край.»
Он дописал последнюю строчку. Она пришла сама собой, завершая все, как ключ, щелкающий в замке последней двери:
«Я разучился бояться высоты. Страшно только первые мгновения падения. Потом понимаешь, что лететь всегда было твоим естественным состоянием. Просто ты слишком долго цеплялся за обрыв, думая, что это — земля.»
Он аккуратно положил раскрытый блокнот на ту самую, покосившуюся парту под дырой в крыше. Рядом поставил старый «Зенит» отца. Больше ему эти глаза, этот взгляд на мир, были не нужны. Мир больше не требовал его взгляда.
Он поднялся на крышу. Тот самый ветер, свободный, резкий, равнодушный, встретил его, обнял своими невидимыми руками. Город внизу сверкал, жил, дышал — миллионами чужих, неинтересных жизней. Он нашел то самое место у края, где когда-то висел колокол, призывая на уроки детей, которых давно нет. Где они сидели, свесив ноги, и она говорила, а он слушал, и им казалось, что они на краю света.
Он не думал о смерти. Он думал о кадре. О композиции. О том, какой была бы эта сцена в видоискателе его «Зенита». Утреннее небо, черная дыра провала рядом, и маленькая, неясная фигурка на фоне бесконечности. Не трагичная. А… завершенная. Собранная. Идеальная в своей окончательности.
Он не видел будущего. Будущее было для тех, кто дышит, у кого есть функции, миссии, проекты. Он видел только пропасть. Но в ней не было ни Алины, ни боли, ни стихов, ни жалости, ни необходимости быть лучом. В ней была только тишина. Настоящая. Не его личная, а всеобщая, космическая, довременная тишина. Тишина до взрыва, после взрыва, вместо взрыва.
Он сделал шаг. Не вниз. Вперед. Как будто шагал не в пропасть, а в кадр, который сам же и выстроил. В последнюю строчку своего стихотворения. В тишину после долгого, оглушительного, бессмысленного шума.
Падение заняло мгновения. Не было страха. Был лишь нарастающий, освобождающий восторг невесомости. Ощущение, наконец, правильного, естественного движения. Он летел. Как и писал. Цепляться было не за что. И это было не падением, а отпусканием. Высшим актом свободы, доступным тому, кто ничего более не боится потерять, потому что уже все потерял, включая страх.
Утро застало охранника сносимой территории, Василия Петровича, за обычным обходом. Старик брел, спотыкаясь о кирпичи, ругался про себя на начальство и мечтал о кружке крепкого чая с сахаром. Он уже чувствовал сквозняк, шедший из главного здания, и хотел проверить, не повалили ли хулиганы еще одну стену.
Тело он обнаружил не сразу. Сначала увидел темное, неопределенное пятно на бетонном полу старого холла, куда когда-то выбегали на перемены гимназисты. Подошел ближе. Замер. Выругался долго, грязно, со слезами, которых сам не ожидал, и нажал тревожную кнопку на рации.
Потом были чужие голоса, мигалки, суета, протоколы. Никто не полез наверх сразу. Тело унесли. Василий Петрович, нарушая все инструкции, когда все немного утихло, все же поднялся по лестнице на второй этаж. Что-то тянуло его туда, в тот класс, откуда, как он знал, часто доносился шум — он думал, бомжи.
Он увидел парту, на которую падал теперь уже дневной, холодный луч. На ней лежал раскрытый блокнот и старая, тяжелая камера. Старик, морщась от неловкости, как перед чем-то священным и чужим, перелистнул несколько страниц. Его взгляд, выхватывая слова, упал на последнюю строчку. Он прочитал ее медленно, шевеля беззубым ртом.
Он долго стоял, глядя в ту дыру в крыше. Потом, тяжело вздохнув, достал кисет. Скручивая толстую, неуклюжую сигарку, он отвлекся, ища спички. В этот момент сильный порыв ветра с улицы ворвался в проем, пробежал вихрем по залу, завыл в углах.
Листок с последней строчкой дрогнул, оторвался от металлической скрепки и взметнулся вверх. Он закружился в столбе света, эта самая пыль, ставшая на миг видимой и значимой, а потом рванул в проем, в белесое, бескрайнее утреннее небо.
Василий Петрович подошел к окну. Он уже не видел листка. Только небо, пустое, свободное и безразличное.
В это же утро, за тысячу километров, в дорогом отеле, Алина Соколова проснулась от звука будильника на iPhone. Она потянулась, открыла глаза. На секунду сердце ее сжалось от острого, необъяснимого спазма, от чувства, будто что-то огромное и важное навсегда закончилось, пока она спала. Будто кто-то выключил тихий, едва слышный фон, к которому она уже привыкла.
Но потом она вспомнила: сегодня первая консультация с куратором из швейцарской школы, потом покупка теплой одежды, вечером — звонок отцу с отчетом. Новый воздух. Новая жизнь. Глубокая, тренировочная вдох. Она встала, подошла к окну с видом на чужой, пока еще незнакомый город. Воздух в номере был стерильным, кондиционированным, без вкуса и запаха. Она вдыхала его полной грудью, тренируя легкие для самостоятельного дыхания. Это было сложно. Воздух казался то слишком густым, то слишком разреженным. Но она упрямо продолжала. Она должна была научиться.
А где-то в пространстве между ними, в небе над родным городом, медленно опускаясь на грязный асфальт заднего двора или застревая в сучьях того самого дерева, проросшего в спортзале, летел, превращаясь в мокрый, нечитаемый комок, листок со словами о полете. Словами, которые теперь дышали только с тишиной и ветром.