Глава 1. Мама
Иногда она приходит ко мне во сне.
Без предупреждения, без какой-то особой причины. Просто появляется — как будто никуда и не уходила. Я не удивляюсь, не пугаюсь. Во сне всё кажется естественным. Она рядом. Живая. Такая, какой я её помню — уставшая, но спокойная, с тем самым взглядом, в котором всегда было больше заботы о других, чем о себе.
Мы говорим. О чём — потом почти не вспомнить. Какие-то простые слова, бытовые вещи. Я что-то рассказываю ей, она слушает. Иногда кивает, иногда улыбается. И в эти моменты мне кажется, что всё по-прежнему на своих местах. Что ничего не произошло. Что жизнь не делилась на «до» и «после».
А потом я просыпаюсь.
И всегда есть короткий, почти неуловимый промежуток — несколько секунд, — когда я ещё не до конца понимаю, где нахожусь. В этот момент кажется: она где-то рядом. На кухне. В соседней комнате. Сейчас я встану, пройду — и увижу её.
Но этого не происходит.
Комната остаётся тихой. Утро — обычным. Жизнь — той самой, в которой её уже нет.
Мама умерла рано. Ей было всего 63 года. Мне тогда было 32. Тогда я не до конца понял, что потерял. Возможно, потому, что мама долго и тяжело болела, и мысль о том, что однажды её не станет, уже жила рядом с нами.
Когда я смотрел на неё в последний раз, во мне не было того острого чувства, которого, наверное, ждут в такие моменты. Словно самое важное уже произошло раньше. Словно человек, которого я знал, ушёл ещё до того, как остановилось его сердце.
Я тогда думал, что справился.
Прошли годы, и я понял, что это было не так.
Я живу обычной жизнью. Работа, дела, встречи. Я юрист. У меня есть семья — жена, ребёнок. Всё устроено. Всё, как принято говорить, хорошо. У меня есть то, к чему многие стремятся: стабильность, порядок, понятный завтрашний день.
Но иногда — вот так, без причины — она снова возвращается.
В воспоминаниях. В случайных мыслях. В коротких, почти незаметных вещах: в запахе, в слове, в интонации чужого голоса. И особенно — во сне.
С каждым годом я всё чаще думаю о ней не как о прошлом, а как о чём-то незавершённом. Как будто остался разговор, который я не успел договорить. Как будто есть вещи, которые я должен был сделать, но не сделал.
Я всё чаще представляю её рядом. Не так, как это бывает в воспоминаниях, — а почти по-настоящему. Думаю, что бы я сказал ей сейчас. Как бы помог. Как бы попытался хоть немного облегчить ту жизнь, которую она прожила.
Отец умер рано — в 39 лет. Она осталась одна с пятью детьми. Четверо сыновей и дочь. Помощи ждать было неоткуда. Она тянула всё сама. Работала с утра до вечера. Несла на себе дом, нас, заботы, страхи, усталость. И при этом никогда не жаловалась.
Тогда мне казалось, что это в порядке вещей.
Теперь я понимаю, что это не должно было быть так.
С годами это чувство стало только сильнее. Не как острая боль — скорее как постоянное, тихое давление внутри. Осознание того, что ты что-то не успел. Не додал. Не понял вовремя.
Иногда я ловлю себя на мысли: а что, если бы был шанс всё изменить?
Не свою жизнь. Не ошибки, которые касаются только меня. А её. Её судьбу. Её усталость. Её последние годы.
Что, если бы можно было вернуться назад?
Не на день, не на час — а по-настоящему. Туда, где всё только начинается. Где ещё ничего не потеряно. Где ещё можно что-то исправить.
Я не знаю, откуда появляются такие мысли. Может быть, это просто попытка договориться с самим собой. Может быть — способ не чувствовать вину.
А может быть, это просто память, которая не хочет отпускать.
Но иногда эти мысли становятся слишком настойчивыми.
И в такие моменты мне кажется, что, если бы у меня действительно был шанс — хотя бы один, невозможный, нелепый шанс — я бы сделал всё, чтобы она не ушла так рано.
Всё. Даже если бы пришлось прожить свою жизнь заново.
С тех пор это чувство не отпускает меня: будто где-то в прошлом осталась дверь, которую я однажды не успел открыть.
* * *
С детства у меня были проблемы с сердцем и мучали сильные головные боли. Но если происхождение головных болей я хоть как-то мог себе объяснить — частыми падениями, ударами и другими детскими травмами, после которых моей голове доставалось, пожалуй, чаще, чем следовало бы, — то с сердцем всё оставалось туманным. Я рос в небольшом посёлке, где медицина была, мягко говоря, не на высоком уровне. Это было советское время: ни специалистов, ни оборудования, способных толком разобраться в сердечных болезнях, там попросту не было. Поэтому ни сама болезнь, ни причины её возникновения в детстве для меня так и не были по-настоящему выяснены. Всё лечение, по сути, сводилось скорее к профилактике. Я почему-то особенно хорошо запомнил слова врача-педиатра:
— Тебе нужно больше есть печёную картошку. С кожурой.
Почему я до сих пор это помню?
Позже, уже ближе к пятидесяти, к этому добавились ещё и проблемы с давлением. Что-то, возможно, было приобретённым, но многое, как мне кажется, досталось мне по наследству от мамы.
Конечно, я старался следить за собой: бегал, пытался правильно питаться, не злоупотреблял алкоголем. Но проблемы никуда не уходили, и сегодня мы пришли в поликлинику на ежегодное медицинское обследование.
Всё проходило довольно стандартно пока я не встал на тредмил.
Бег сам по себе меня не пугал. Три-четыре километра без остановки я мог пробежать и раньше, поэтому в тредмил-тесте не видел ничего запредельного. Во время самой нагрузки со мной всё было в порядке. Скорость, конечно, постепенно увеличивали, и этот темп был не совсем моим — я всегда предпочитал бег ровный, спокойный, без лишней резкости. Но сказать, что я уже тогда чувствовал себя плохо или что сердце не справлялось, было бы неправдой. Нет, держался я нормально. Всё изменилось потом, когда, удовлетворившись показаниями приборов, медсестра — или, может быть, практикантка — почти сразу остановила беговую дорожку, не дав мне спокойно перейти на шаг и восстановить дыхание. Именно после этого меня и повело.
Я сошёл с дорожки, вышел из кабинета, сел в кресло напротив — и почти сразу понял, что меня куда-то уносит. Пространство дрогнуло, стены поплыли, и вслед за ними поплыл я сам.
Меня спасло что рядом со мной была моя жена. И теперь вокруг меня суетятся врачи и медсёстры — встревоженные, взбудораженные, напряжённые. Сейчас мне пытаются поставить уже вторую систему, а я куда-то уплываю.
Сознание медленно гаснет. Кажется, мне просто хочется спать. Мне хорошо и спокойно. И даже немного смешно: почему люди вокруг меня там суетятся.
Не знаю, сколько прошло времени. Час? Два? А может, целая ночь? Что сейчас — день или уже вечер?
Тишина.
Рядом никого.
Почему так щекотно глазам?
Я поднимаю руку и дотрагиваюсь до лица. На глазах повязка.
Бинты? Почему?
Почему так сильно пахнет йодом? И откуда эта тяжесть в голове? Разве после скачка давления должна так болеть голова? Почему такое ощущение, будто меня ударили чем-то тяжёлым — молотком или кирпичом?
И ещё этот запах.
Слабый, далёкий, едва уловимый. Но знакомый.
До боли знакомый.
Я пытаюсь понять, откуда его знаю, и вдруг меня словно пронзает догадка.
Это запах из детства.
Так мама готовила рыбу.
Минтай в сметанном соусе.
Сколько раз потом я пытался повторить этот рецепт — и ни разу не смог. Самое главное там было даже не в рыбе, а в соусе. В этом густом, горячем, сливочно-сметанном соусе, в который мы макали хлеб, когда рыба уже была съедена. Я пробовал по-всякому, менял пропорции, добавлял то одно, то другое — всё было не то. Тот самый вкус исчез вместе с ней.
Почему я не спросил у мамы, как она это готовила, пока она была жива?
Где все?
Где жена?
Где медсёстры, врачи?
Я лежал неподвижно, стараясь понять, что со мной происходит.
Что-то было не так.
Не боль — к ней я уже начал привыкать. Другое.
Я опять поднял руку и медленно провёл по лицу, по повязке. Рука показалась странно лёгкой. Слишком лёгкой.
Я замер.
Пальцами правой руки я провёл по кисти и по пальцам левой. Осторожно, словно проверяя себя. Затем ещё раз — уже внимательнее. Потрогал каждый палец, сжал ладонь.
И в этот момент понял: это было невероятно, но они стали меньше.
Я повторил движение, будто надеясь, что ошибся.
Но нет.
Руки были другими.
Точно меньше.
Я осторожно пошевелил ногами. Сначала едва заметно, потом чуть сильнее. Согнул их в коленях.
И снова это странное ощущение.
Они были легче.
И короче.
Я замер, прислушиваясь к себе, словно боялся сделать лишнее движение.
Я коснулся груди — и это ощущение только усилилось. Тело не отзывалось так, как должно было. В нём не было привычной тяжести. Оно казалось чужим. Слишком лёгким. Неправильным.
Я глубже вдохнул.
Дыхание было другим — более частым, поверхностным. Сердце билось быстрее, чем я привык.
Я пытаюсь приподняться, но почти ничего не вижу, и откидываюсь назад на кровать. Сквозь бинт пробивается свет — значит, сейчас светло.
Но почему у меня на глазах бинты?
Что происходит?
И в этот момент до моего слуха донёсся звук — тихий, протяжный, знакомый.
Скрип.
Я замер, прислушиваясь, а потом осторожно напряг спину и чуть приподнялся — совсем немного — и тут же отпустил себя обратно.
Кровать мягко отозвалась подо мной.
Сначала едва заметно — потом глубже, с лёгким покачиванием.
И снова этот звук.
Скрип.
Я повторил движение — уже увереннее. Чуть повёл плечами, дал телу небольшой толчок.
Пружины.
Сомнений не осталось.
Кровать была пружинной.
Я почувствовал это спиной, всем телом — как она слегка прогнулась подо мной, как отозвалась этим старым, забытым скрипом.
Я не спал на таких кроватях уже лет тридцать, если не больше.
Откуда она здесь? В частную поликлинику куда мы с женой пришли для обследования точно нет таких кроватей. Куда меня перевезли?
— Лежи, лежи. Не вставай.
От этого голоса меня будто ударяет током.
Нет.
Этого не может быть.
Я знаю этот голос.
Я слишком хорошо его знаю.
Это голос мамы.
Как?
Я что, брежу?
Или… я умер?
Где я?
— Лежи, лежи. Врачи сказали, тебе нужно полежать. Зачем ты пошёл в сад вслед за братьями? Они у меня ещё получат за это.
Я буквально вжался в кровать.
Сердце заколотилось с частотой работы автомата Калашникова.
Нет. Это невозможно. Дыхание окончательно сбилось.
Секунда — и меня будто бросило в жар. Лоб под повязкой мгновенно вспотел, по вискам потекло тепло. Я сглотнул, но во рту было сухо.
Нет. Нет, этого не может быть.
Я напрягся, словно пытаясь удержать себя в реальности.
Это просто голос. Похожий.
Память сыграла со мной злую шутку… Голова после удара вот и всё.
Какого удара? Я ничего не помню. Я же был на обследовании. Точно помню, что мне стало плохо после тредмила.
Я попытался вдохнуть глубже — не получилось. Воздух шёл рывками. Сердце колотилось быстрее, чем должно было. Слишком быстро.
Меня вдруг передёрнуло — как будто холод прошёл по спине.
Сжав зубы, я пытался собраться с мыслями и понять, что со мной происходит. Этого не могло быть. Она умерла двадцать лет назад, а тот день слишком ясно врезался в память, чтобы ошибиться или принять одно за другое.
Сознание лихорадочно искало объяснение, цепляясь за самое простое и понятное: больница, лекарства, бред, галлюцинации. Да, скорее всего, так и есть. Другого объяснения просто не существовало.
Неподвижно лежа на кровати, я боялся даже шевельнуться, словно одно-единственное движение могло подтвердить, что всё это происходит на самом деле. И в этом было самое страшное.
Глава 2. Мне снова шесть лет
Прошло минут пять. А может, десять.
Я по-прежнему лежал неподвижно, боясь лишний раз шевельнуться. Но внутри всё горело. Мысли метались, сталкивались друг с другом, ломались одна о другую. Я пытался понять, что происходит. Перебирал в голове одно объяснение за другим, и каждое казалось либо нелепым, либо слишком страшным.
Наконец, пересилив и страх, и стыд — страх услышать ответ, стыд быть уличенным в безумии, — я всё-таки подал голос:
— Мам...
Что заставляло меня произнести это слово, не вылетавшее из моих уст более двадцати лет? Желание чуда? Любопытство? Не знаю.
Тишина.
Я сглотнул и позвал чуть громче:
— Мам!
Почти сразу послышались шаги.
Кто-то шёл ко мне.
И уже по этим шагам я понял: это не палата. Не больничный коридор. Не тот стерильный, пустой звук, который бывает в поликлиниках и больницах. Здесь шаги звучали иначе — глуше, ближе, по-домашнему. Так ходят в квартире.
Сердце снова сорвалось с привычного ритма.
— Что, сынок?
Этот голос. Опять он. Тот самый. Мамин.
У меня внутри всё похолодело.
Нет, это невозможно.
Она умерла. Я это знаю. Я это помню.
Значит... что?
Значит, умер и я?
Преодолевая волнение, я с трудом выдавил из себя:
— Мам... что случилось?
На мгновение повисла пауза, а потом в её голосе послышалось удивление, смешанное с тревогой:
— Ты что, не помнишь? Неужели удар был такой сильный? Тебя что, память отшибло?
Она вздохнула и заговорила уже быстрее, как человек, который сам ещё не до конца отошёл от испуга:
— Ты же со своими братьями пошёл в сад яблоки собирать. Сережка с Вовкой залезли на яблоню и зачем-то потащили ведро за собой, вместо того чтобы оставить его на земле. Там, наверху, повесили его на тонкую ветку. Ну разве так можно? Как только яблок набралось побольше, ветка не выдержала, и ведро рухнуло тебе прямо на голову. Господи, какой это был кошмар... Столько крови я ещё никогда не видела. Ты так нас напугал.
Я слушал её и чувствовал, как внутри у меня всё медленно проваливается куда-то вниз.
Сад. Братья. Ведро с яблоками.
Каждое её слово било точно в память, в ту её часть, которую невозможно придумать во сне или в бреду.
Да, я помнил тот случай с яблоками.
Скоро этой истории будет уже полвека.
Тогда старшие братья пошли в сад собирать яблоки, прихватив с собой большое эмалированное ведро — литров на десять, а может, и на двенадцать. Я, конечно, увязался за ними, хотя по малолетству на дерево залезть не мог. Так и крутился внизу — бегал вокруг яблони, как тот Пятачок из мультфильма, и без конца спрашивал:
— Ну что, уже всё? Уже всё?
И докрутился.
Помню, как приехала скорая. Помню повязку на голове. Помню испуганное лицо мамы. Папа, как всегда, был на работе. Но вот чтобы повязка была ещё и на глазах — этого я не помнил.
Столько лет прошло, а тот день до сих пор стоит передо мной с такой ясностью, будто всё случилось только вчера. И шрам. Хотя их не мало у меня на голове.
Тогда братьям сильно влетело. Да и было за что — это ж надо было додуматься: тащить ведро на дерево и вешать его на ветку. Впрочем, что с них было взять? Серёжке тогда было лет одиннадцать или двенадцать, Володьке — девять.
А мне...
Мне было, кажется, пять...
Нет.
Шесть.
Да, точно — шесть.
Я похолодел.
Стоп.
Мне что сейчас шесть лет?..
Собравшись с силами, я спросил:
— А почему... повязка на глазах?
Вопрос вырвался сам собой, и мог показаться странным для шестилетнего мальчика.
Она слегка помедлила.
— Не знаю, сынок. Доктор сказал, что так будет лучше. Будешь лежать спокойно. Иначе ты сейчас же вскочишь и снова куда-нибудь побежишь.
Пересилив свой страх, я наконец решился.
— Мам, можно я уберу повязку с глаз?
Для пятидесятидвухлетнего мужчины такой вопрос звучал почти нелепо. Но для шестилетнего мальчика он был совершенно естественным. Похоже, само это детское тело уже начинало влиять на меня: на мои реакции, на интонации, на привычку снова спрашивать разрешения на самые простые вещи.
«Это надо запомнить, — подумал я. — Надо иметь это в виду. Неизвестно, сколько мне ещё жить в этом теле и в этом возрасте».
Мама немного помолчала, потом ответила:
— Хорошо, сынок. Только обещай, что останешься в кровати.
— Да, да, обещаю. Мне просто очень страшно ничего не видеть.
И тут произошло то, к чему я совершенно не был готов.
Я думал, что сам осторожно приподниму край повязки, освобожу глаза, и хоть немного увижу, где я и что со мной. Но вместо этого, моего лица коснулись другие руки. Теплые, слегка шершавые…
В тот же миг всё внутри меня оборвалось.
Я не знаю, как это объяснить. Не знаю, какими словами передать это чувство. Но я узнал это прикосновение сразу.
Мгновенно.
Без тени сомнения.
Да, это были мамины руки.
Их нельзя было спутать ни с чьими другими. Наверное, никто и никогда не спутает прикосновение матери: такое мягкое, доброе и заботливое.
Ты просто знаешь: это она.
Это её руки.
Глаза тут же наполнились слезами.
Я, пугаясь от мысли, что сейчас увижу, медленно открыл глаза.
Свет ударил сразу, резанул, и на секунду всё расплылось. Я моргнул, пытаясь поймать изображение, и в этот момент увидел её.
Я замер.
Воздух как будто остановился где-то в груди. Я просто не мог дышать.
Передо мной стояла мама. Моя мама.
Живая. Молодая. Не та, которую я помнил в последние годы, не измученная болезнью женщина, которую я проводил в последний путь, — а совсем другая. Лёгкая, стройная, даже хрупкая. Лицо с правильными, утонченными чертами. И глаза. Тёмные, почти чёрные. Глубокие. Такие, в которые нельзя было просто посмотреть и тут же отвести взгляд. Они словно удерживали на себе, не отпускали. В них были и внимание, и спокойствие, и какая-то внутренняя собранность, и жизнь — та самая жизнь, которую я уже давно перестал видеть в её глазах в последние годы.
Почему я раньше не замечал какие у неё были глаза?
Из-под платка-косынки, которую она всегда носила дома, особенно когда готовила, выбивались пряди — живые, упругие, тёмные. Совсем не те, какими я запомнил их позже: редкие, с проседью, с той печатью усталости, которую неизбежно оставляют годы.
Я вдруг вспомнил, как однажды кто-то сказал о ней:
«Она похожа на француженку. Такая хрупкая и интеллигентная».
Тогда я не придал этим словам особого значения.
А сейчас вдруг понял, что имела в виду та женщина.
Дело было не только во внешности. Не только в тонких, правильных чертах лица. В маме действительно было что-то особенное: хрупкость, сдержанность, тактичность, какая-то врождённая деликатность в манере держаться и говорить.
Это не создаётся нарочно.
Это просто есть в человеке.
Я смотрел и не мог отвести взгляд.
Потому что это была она.
Моя мама.
И от этого становилось не легче — наоборот.
Тяжелее.
Потому что этого не могло быть. Двадцать лет назад я стоял у её гроба.
Я помнил это.
Помнил слишком хорошо.
А сейчас она стояла передо мной. Рядом. Так близко, что можно было дотронуться.
У меня внутри всё сжалось.
Не от радости — от страха. Почти паника.
Потому что это не могло быть правдой.
Я смотрел на неё, жадно, будто боялся, что она исчезнет, если я моргну.
Увидев слёзы у меня на глазах, мама удивлённо спросила:
— Ты почему плачешь?
Я не нашёл ничего лучше, чем соврать, хотя это была лишь половина неправды.
— Голова болит.
Мама тяжело вздохнула.
— Ну, потерпи немного. Скоро, наверное, отпустит. Хочешь, я дам тебе таблетку?
— Нет, нет, нет, — я быстро замотал головой.
Она слегка рассмеялась.
— Боишься, что она горькая?
— Нет. Просто я не хочу таблетку. Спасибо, мама.
Мне до боли хотелось дотронуться до неё — схватить за руку, сжать её ладонь в своей, сказать, как тяжело мне было без неё, как сильно я скучал, как часто думал о ней все эти годы. Хотелось признаться, как поздно я понял многое из того, чего раньше не видел и не понимал. Как хотел бы теперь всё исправить — сделать то, что не сделал, сказать то, что не сказал. Но вместо этого я лежал и безмолвно смотрел на неё глазами, полными слёз.
Она будто хотела мне что-то сказать еще, словно почувствовала то, что творится у меня на душе, но постояв возле меня ещё минуту, тихо повернулась и ушла на кухню, откуда тянуло запахом готовящегося обеда.
Глава 3. Начать с начала
Мои мама и папа познакомились в конце шестидесятых годов в Башкирии. Туда папа попал по распределению после окончания Куйбышевского политехнического института — в то время, в Башкирии шли серьёзные геологоразведочные и буровые работы: искали и добывали нефть и газ.
Мама родом из небольшого городка Белебей. Окончила музыкальное училище и до рождения первого ребенка работала в детском саду.
В браке у них родилось пятеро детей, я был четвёртым.
Мы жили в небольшом нефтяном посёлке. Отец работал главным механиком на крупном нефтяном предприятии. Должность у него была заметная: нашей семье полагался отдельный коттедж со всеми благами цивилизации — с ванной, туалетом, — что для таких посёлков в то время было большой редкостью. В целом мы жили неплохо.
Но не всё было так просто.
Родители отца жили в городе Куйбышев. Они были людьми обеспеченными — «с положением», и выбор сына им явно не пришёлся по душе. Моя мама казалась им человеком не их круга, не их среды, или, как тогда говорили, — не одного поля ягоды. По-настоящему они её так и не приняли, и потому виделись мы с ними крайне редко. У мамы своих родителей уже не осталось. Поэтому, той настоящей теплоты, той любви со стороны дедушки и бабушки, о которой многие потом вспоминают всю жизнь, у меня не было. Или, как говорит моя жена: «Ты не познал, что значит иметь дедушку и бабушку». И, тут я ней полностью согласен.
По сути, наша семья держалась только на них двоих — на отце и на матери.
Но так продолжалось недолго.
Когда отцу было всего тридцать девять, он тяжело заболел двусторонней пневмонией и умер. На хрупкие мамины плечи легла забота о пятерых детях, где старшему было одиннадцать, а младшему — два…
Со смертью отца лишения нашей семьи только начинались. Отец умер, и того главного механика, который был так нужен этой организации, которым восхищались, чей портрет висел на ВДНХ СССР в категории «Лучший рационализатор» и который, несмотря на тяжёлое воспаление лёгких, всё равно срочно выехал устранять аварию на одной из буровых, из-за чего и скончался буквально через неделю, больше не было. И в духе той эпохи, недолго думая, руководство предприятия, нас, семью с пятью детьми, из трёхкомнатного коттеджа с большим садом переселили в двухкомнатный барак с туалетом на улице.
Так наша жизнь резко переменилась. Точнее, переменится всего через три месяца. Отец умрёт, и всё, что пока кажется прочным и незыблемым, начнёт рушиться одно за другим.
А я пока лежал в кровати, в теле шестилетнего себя, и пытался понять самое главное: где я теперь нахожусь? Что это для меня: прошлое, настоящее или будущее? Что брать за точку отсчета? Мои прожитые 52 года или те, то есть эти – шесть лет. Прошлое — потому что у меня всё это уже было? Или в настоящее — потому что я снова проживаю его заново, минуту за минутой?
Если это прошлое, почему оно так реально — до боли, до дыхания, до тиканья часов? Значит ли это, что всё, что когда-то уже случилось, теперь снова должно было произойти. А если это настоящее, значит ли это, что будущего, которое я помню, ещё нет и его можно изменить? Мозг готов был взорваться.
Мой разум не готов был такое принять так просто. Это не было кадрами из фантастического фильма о перемещении во времени. Это была моя жизнь. И всё выглядело абсолютно реальным.
Но я слишком хорошо помнил свою жизнь, чтобы принять происходящее как реальность. Всё, что было со мной потом, все прожитые годы, вся моя взрослая жизнь никуда не делись. Они были во мне — целиком, до последней подробности.
Значит единственное разумное объяснения всего происходящего - я в коме. Вероятно, моё тело осталось там, в больнице, а сознание сейчас переживает что-то вроде затянувшегося сна, в котором мне зачем-то приходится снова проходить через прошлое.
Я осторожно ущипнул себя. Боль была самой обычной, живой, настоящей. Это, впрочем, ничего не доказывало. Кто знает, что чувствует человек в таком состоянии. Я медленно повернул голову и стал осматривать комнату, стараясь ухватиться хотя бы за какие-то детали. В памяти всплывали только общие картины: дом, сад, яблони, кусты смородины, малины, крыжовника. Всё это я помнил. Но вот саму комнату — нет. Точнее, не целиком. Будто время стёрло именно такие мелочи, оставив только общий фон.
Стены были побелены, без обоев, просто и бедно. Потолок тоже белёный. В центре висела простая рожковая люстра с несколькими стеклянными плафонами, самая обычная для тех лет, и я никак не мог понять, помню я её или просто пытаюсь встроить в свои воспоминания о том времени. В комнате стояли четыре кровати: на одной лежал я, ещё три тянулись вдоль обеих стен. Наверное, остальные принадлежали братьям. Это было логично, но внутренней уверенности всё равно не было. Я слишком многого не помнил именно в деталях, и от этого мне становилось не по себе.
Я стал рассматривать комнату внимательнее, уже не спеша, будто надеялся, что память начнёт возвращаться от одного только взгляда. Рядом со мной на стене висел ковёр — если, конечно, эту вещь вообще можно было назвать ковром. Скорее полотно с рисунком, чем настоящий ковёр. На зелёном фоне был изображён олень на водопое, среди каких-то условных деревьев. Я задержал на нём взгляд и вдруг почувствовал слабый сигнал: да, такой у нас действительно был. В те годы подобные вещи висели почти в каждом доме, и всё же это был именно наш.
Дальше взгляд остановился на занавесках. Зелёные, чуть выцветшие, без всякого узора, они висели на металлическом карнизе — простой тёмно-коричневой трубе с круглыми набалдашниками по краям. Всё было сделано грубо, без затеи, но именно в этой грубоватой простоте и узнавалось то время. Кажется, именно такие занавески и были у нас. Не похожие, не такие же, а те самые.
На противоположной стене над кроватью висела чёрно-белая картина. На ней была изображена изящная девушка в пышном платье. Она была больше похожая на куклу чем на человека. Такие картинки тогда тоже были у многих, но эта внезапно показалась мне знакомой. Не как вещь вообще, а как часть именно этой комнаты, именно нашего дома.
Потом я перевёл взгляд на тумбочку. На ней стоял круглый советский будильник на металлических ножках. Он тихо тикал, и этот звук почему-то подействовал на меня сильнее всего. В нём не было ничего особенного, но именно это ровное, настойчивое «тик-тик-тик» звучало так по-настоящему, что спорить с происходящим становилось всё труднее.
Я ещё раз оглядел комнату: тёмный тяжёлый шкаф у стены, кровати, сложенные одеяла, дорожка на полу. Всё было просто, бедно, по-советски обыкновенно. И чем дольше я смотрел на всё это, тем яснее становилось: передо мной не просто собирательный образ детства. Это не чужая комната и не условная декорация из прошлого. Это именно она. Та самая комната. Тот самый дом. То самое время.
И вместе с этим пониманием мне стало по-настоящему тревожно, потому что одно дело — слышать невозможное, и совсем другое — видеть, как невозможное обрастает предметами, запахами, светом, тиканьем будильника и превращается в реальность.
Я не знал, сколько прошло — несколько минут или гораздо больше. В таком состоянии даже время теряет чёткость.
Я лежал, не двигаясь, и пытался разобраться в происходящем.
В глубине моей души я неисправимый романтик, но при этом по жизни я юрист, и моя профессия научила меня опираться на факты.
Итак, если отталкиваться от фактов.
Я — это я. Я помню всю свою жизнь, до последнего дня.
Но моё тело — тело шестилетнего мальчика.
Мама — жива. И это противоречит всему, что я знаю.
Я снова перебрал варианты.
Сон — маловероятно. Бред — возможно. Кома — наиболее похоже.
Если это кома, значит, всё происходящее — временно. Значит, рано или поздно я вернусь обратно. Но тогда возникает другой вопрос. Зачем? Для чего всё это? Что я должен здесь сделать?
Что-то изменить?
Что-то понять?
Или просто пережить ещё раз?
Я закрыл глаза и попытался сосредоточиться, но вместо ответов пришло только одно чувство — растерянность.
Ни одного ясного объяснения у меня не было.
И тогда я впервые поймал себя на простой, почти примитивной мысли:
если я не понимаю, что происходит, значит, остаётся только одно — продолжать жить.
Делать следующий шаг. Как получится.
Глава 4. Семейный обед
— Обед готов. Ты сможешь встать или будешь лежать?
Голос мамы вернул меня в реальность. Хотя назвать это реальностью язык не поворачивался.
Я замер на секунду.
Встать. Это уже не просто мысль. Это действие. А может проверка? Глумливая игра кого-то, обладающего высшей силой менять реальность.
Я немного помедлил, сопротивляясь сомнениям, и ответил:
— Смогу.
И сам удивился своему голосу. Тихому, ещё детскому.
Я медленно приподнялся, сел на кровати. Голова чуть закружилась, но не сильно.
Потом осторожно опустил ноги на пол.
И в этот момент я впервые по-настоящему почувствовал своё тело.
Оно было лёгким. Непривычно лёгким.
Когда-то совсем недавно мне попадалась на глаза странная теория какого-то западного исследователя — кажется, доктора Мартина Вольмера, — утверждавшего, что после сорока пяти лет человек начинает ощущать земное притяжение иначе, будто сама гравитация понемногу усиливает давление на тело. Разумеется, звучало это сомнительно, почти нелепо, но сейчас, вспоминая собственную прежнюю тяжесть в спине, скованность шеи и ту постоянную усталость, я невольно думал: а вдруг в этой чепухе всё же было что-то похожее на правду? А здесь — ничего. Ни боли. Ни тяжести. Ни ограничения.
Я сделал первый шаг. Потом второй. Движения были свободными, почти невесомыми. Я шёл и чувствовал, как тело слушается меня без малейшего сопротивления.
Это было странно. И даже немного страшно, потому что я уже успел забыть, как это — просто идти.
Я вышел в кухню и сразу остановился как вкопанный. К тому, что увидел там, я тоже не был готов.
За столом сидели они — мои братья и сестра.
С детскими лицами. Веснушки, взъерошенные волосы, озорные, горящие чертячьим огоньком глаза. А руки… С такими руками дети сейчас не ходят: ногти не пострижены, всё усеяно царапинами и синяками. Такими были руки в нашем детстве.
Я смотрел на их лица и не мог отвести взгляд. В них ещё не было ничего из того, что я узнал о них потом — ни прожитых лет, ни усталости, ни той невидимой печати, которую жизнь со временем кладёт на каждого. Только детство. Чистое, настоящее, ещё ничем не тронутое. И от этого у меня внутри всё сжалось. Двоих моих братьев уже не было в живых. Старший, Сергей, ушёл вскоре после матери, а Володя умер совсем недавно. А теперь они сидели передо мной и даже не смотрели в мою сторону — не потому, что я был им безразличен, а потому, что для них в моём появлении не было ничего необычного. Я никуда не исчезал, не пропадал, не возвращался. Для них я просто был здесь всегда — младший брат, привычная, неотъемлемая часть семьи.
Я машинально огляделся. Кого-то не хватало. Где самый младший? Василёк?
И в этот момент из соседней комнаты донёсся плаксивый голос. Я сразу понял — там. Я вспомнил, что мама по какой-то причине младшего к то время кормила молочной смесью «Малыш».
И так все на месте. Кроме отца.
Все живы.
Я сел за стол. Да обоняние меня не подвело. Запах, который я уловил, когда только очнулся, полностью соответствовало содержимому, господствовавшей в центре стола старой чугунной сковородке.
Тот самый. Минтай в сметанном соусе.
Да, иногда мы ели именно так — без тарелок, прямо со сковородки. Братья уже тянулись за кусками рыбы, не дожидаясь меня, и только сестра вместо этого, с испугом смотрела на повязку на моей голове.
Крупные куски минтая томились в густом луково-сметанном соусе. Белый соус с мягкими золотистыми разводами жира покрывал поверхность, медленно переливаясь и словно дыша теплом. Запах был густой, домашний, такой, который невозможно спутать ни с чем.
Я смотрел на эту сковородку и не верил.
Неужели я сейчас это попробую?
То, о чём вспоминал столько лет.
Я взял кусок хлеба. Свежего, с хрустящей корочкой. Тогда по двадцать четыре копейки за булку.
Я вдруг поймал себя на этой мысли и тут же поправил: не тогда — сейчас. Я здесь. В этом времени.
Братья и сестра уже ели, не обращая на меня особого внимания. Я молчал. Отломил кусочек хлеба. Рука дрожала, и я боялся поднять глаза. Медленно обмакнул хлеб в соус и так же медленно поднёс ко рту.
Едва я положил его в рот, как всё вокруг словно исчезло. Остался только вкус. Тот самый — не забытый, но казавшийся безвозвратно потерянным.
Он заполнил меня целиком — не только рот, не только память, а будто всё внутри. И вместе с ним вернулось что-то ещё. Не просто воспоминание. Та часть счастливого и беззаботного детства.
От этого стало трудно дышать. Я поперхнулся и зашёлся кашлем. Лена протянула мне стакан с водой.
— На, запей. Куда так торопишься?
Откашлявшись, я задал маме тот самый вопрос, который хотел задать последние двадцать лет:
— Мам, как у тебя получается такой соус?
Я чуть не проговорился — хотел пояснить, что пробовал много раз, но у меня не выходит. Вовремя прикусил язык.
— Дай, пожалуйста, рецепт.
После этих слов руки братьев и сестры, тянувшиеся к сковородке, замерли в воздухе. На секунду повисла тишина.
И вдруг Серёжка прыснул.
— Рецепт? Ха! Наш «чёрный» решил стать поваром после того, как ему ведро в голову прилетело!
Я поморщился. Да, он всегда так меня называл — из-за волос. У всех были светлые, как у отца. Только я пошёл в мать.
Мама резко повернула голову.
— Хватит насмехаться. Ты как старший брат должен был заботиться о нём. Никакой улицы. Будешь сидеть дома и читать книги. Скоро в школу. Я не хочу, как в прошлом году, каждый раз краснеть из-за тебя на родительском собрании.
Сергей сразу переменился в лице. Ухмылка сошла, и он зло посмотрел на меня. Да, узнаю своего старшего брата.
— А ты, — мама строго посмотрела на меня, — быстрее ешь и в койку. Тебе нужно лежать. Рано ещё тебе об этом думать.
Я улыбнулся про себя. До чего же странно и хорошо было снова сидеть за одним столом с теми, кого я так давно не видел. И с теми, кого уже потерял навсегда.
Но голод странным образом оттеснил эти чувства в сторону и напомнил о себе куда настойчивее, чем любые мысли. Я знал своих братьев, и если активно не примусь за обед – останусь голодным.
Я ел быстро, почти жадно, сам не замечая, как снова и снова тянусь не столько к рыбе, сколько к соусу. Так было у меня с детства: рыба рыбой, а настоящая охота всегда шла именно за ним — за этим густым сметанно-сливочным соусом, пропитанным луком, солью, рыбным духом и каким-то особенным домашним теплом.
Я отламывал хлеб по кусочку, обмакивал его в сковородку и сразу отправлял в рот. Почти не жевал, а торопливо глотал, спеша снова и снова ощутить этот вкус. Хлеб быстро пропитывался соусом, становился мягким, тёплым, чуть жирноватым, и в этом было что-то до боли родное — давно утраченное и вдруг вернувшееся ко мне неожиданным образом.
Рыба, конечно, тоже была вкусной, но для меня главным всегда оставался именно соус. Наверное, поэтому, сам того не замечая, я вытер хлебом сковородку почти досуха.
Потом налил себе полстакана кефира из синей стеклянной бутылки. Того самого, советского — густоватого, холодного, с лёгкой кислинкой и особым вкусом, который невозможно спутать ни с чем и который почему-то навсегда остаётся в памяти у тех, кто пил его в детстве. Я сделал несколько глотков и сразу узнал его. Этот вкус тоже никуда не исчез. Он словно ждал где-то внутри все эти годы, чтобы вернуться в одну-единственную минуту.
Допив кефир, я поднялся из-за стола и проковылял в комнату. Сейчас мне хотелось только одного: остаться одному, перевести дух и хоть немного разобраться в том, что происходит.
Глава 5. Ошибки
Слишком многое навалилось сразу. Мама была жива. Братья и сестра — все рядом. И это я еще не видел своего папу.
Я очень плохо помню отца. В памяти сохранился скорее его общий облик, чем живые, цельные эпизоды: высокий, светловолосый, с зачёсанными назад волосами, немного носатый, крепкий, но при этом стройный, по-мужски подтянутый. Он слегка прихрамывал — это было последствием болезни, туберкулёза кости, развившегося после падения с велосипеда в раннем детстве. Хромота стала частью его походки, такой же естественной и неотделимой, как его строгий взгляд.
Воспоминаний о нём у меня осталось мало. Все они обрывочны, как короткие кадры, вспыхивающие и тут же исчезающие.
Помню, как однажды оказался у него на работе, в кабинете. Обстановка там настолько отличалась от привычного мне домашнего мира, что это мгновение отпечаталось в памяти на всю жизнь. Строгая, почти официальная тишина, работающий на столе вентилятор, отец за столом, занятый делом. Я не понимал, зачем оказался там и что должен делать. Всё вокруг казалось чужим, незнакомым и почему-то напряжённым.
Помню, как он возвращался с работы, я, встречая его, невольно жался к стене. Не то чтобы боялся — скорее, чувствовал в нём какую-то внутреннюю холодность, сдержанность, недоступность. Он всегда был строгим. Я не помню, чтобы он смеялся или улыбался. В памяти он так и остался серьёзным, почти неприступным человеком.
Почему-то он решил, что из меня выйдет большой начальник. Иногда говорил с усмешкой или, может быть, даже с уверенностью:
Это растёт будущий прокурор.
Пожалуй, это было едва ли не единственное, что прямо относилось ко мне и что я запомнил.
Помню и другой случай — тот самый эпизод с сахаром, когда он поверил братьям и наказал меня за то, чего я не делал.
Когда он умер, мне было шесть лет, и я был слишком мал, чтобы по-настоящему понять масштаб этой трагедии для нашей семьи. С годами отец всё больше становился для меня чужим человеком. Немногочисленные, обрывочные воспоминания о нём постепенно меркли, вытесняемые совсем другим образом — образом матери. Тем, как она одна тянула на себе всё. Как ей было тяжело. Как она отказывала себе во всём ради нас.
Со временем я словно вычеркнул его из своей жизни. Но по мере взросления мои чувства к нему не ослабевали, а, наоборот, становились всё тяжелее и горше. Чем с большими трудностями сталкивались мы все, чем острее я видел нашу нужду, тем сильнее во мне росло глухое отторжение по отношению к отцу — к его отсутствию, к самой его смерти.
Мы жили в бедности. Денег катастрофически не хватало. Мама вышла на работу только тогда, когда подрос младший брат. До этого мы существовали на одну пенсию, и её едва хватало на самое необходимое. Помощи ждать было неоткуда. И всю эту тяжесть, всё чувство лишения и несправедливости, в детстве, а потом и позже, я перекладывал на отца. В моей голове всё звучало просто: он нас бросил.
Я долго не мог по-настоящему принять его смерть. Для меня это была не просто смерть — это был уход. Отказ. Почти предательство. Я злился на него за то, что в тот день, уже больной воспалением лёгких, он всё же уехал на работу из-за какой-то аварии. За то, что не остался дома. За то, что не подумал о нас.
Мне казалось, он должен был понимать, чем всё это может закончиться. Должен был выбрать семью.
Эта мысль не отпускала меня очень долго. Настолько, что много лет я даже не ходил на его могилу.
Он так и оставался для меня чужим человеком — человеком, которого я почти не помнил, но на которого долгие годы носил в себе обиду.
Но пока отец ещё был живой, и беды, которые я помнил, пока только подкрадывались к нам из будущего. Я лежал и пытался понять главное: зачем мне дано всё это увидеть снова? Просто для того, чтобы ещё раз пройти по уже известной дороге и снова дойти до тех же потерь? Или затем, чтобы наконец что-то изменить?
Эта мысль зацепилась внутри сразу и уже не отпускала. Если мне и вправду выпал невозможный шанс вернуться в ту точку, откуда всё только начиналось, значит, вместе с прошлым ко мне вернулось и нечто большее — возможность иначе взглянуть на собственную жизнь. На все те шаги, которые когда-то казались случайными, а потом обернулись ошибками.
Ведь, наверное, всё в человеке начинается именно с них. С первых шагов, за которыми следуют первые ошибки.
Ты рождаешься и видишь новый, ещё непознанный мир вокруг себя. На тебя смотрят близкие. Их взгляды полны любви и заботы. Они с трепетом ждут того момента, когда ты начнёшь их узнавать, потом улыбаться, а затем произнесёшь первое слово: «мама» или «папа». Ты ещё не умеешь ходить, но уже изо всех сил стараешься подчинить себе пока ещё непослушное тело.
И вот он — такой долгожданный и такой неуверенный — твой первый шаг.
Родные ликуют, восхищаются, умиляются, а ты уже готов двигаться дальше. У тебя есть своя цель, известная только тебе, и ты идёшь. Сначала медленно, пошатываясь, и мама с папой рядом. Они готовы поддержать тебя и подхватить, если ты покачнёшься.
Но ты растёшь и уже не нуждаешься в постоянном присмотре. Чем больше ты предоставлен самому себе, тем увереннее продолжаешь идти вперёд. Совершаешь первые ошибки. Сначала неосознанные, потом — такие, после которых мечтаешь только об одном: лишь бы не узнала мама. Ты молишься всем богам. Иногда это помогает, иногда — нет.
Взрослея, ты оставляешь за собой уже длинный шлейф ошибок — невинных и не совсем. И со временем всё реже переживаешь о том, что кто-то узнает о твоих проступках. Но однажды приходит момент, когда тебя начинает мучить уже не страх разоблачения. Ты хочешь большего — хочешь всё изменить. Вернуться туда, в самое начало неверного пути, и выбрать другую дорогу.
Как часто мы мечтали заполучить машину времени и всё исправить. Кто, пребывая в здравом уме, об этом не мечтал? Наверное, каждый. Но возможно ли это? Увы, нет.
И всё же именно в таком невозможном положении я теперь и оказался. Судьба, бред, чудо, чья-то злая или милосердная воля — как ни назови, а я снова был в собственном детстве. Там, где многое ещё не случилось, но уже готовилось случиться. Там, где беды, о которых я знал, ещё только стояли впереди.
Значит ли это, что мне дан шанс всё изменить? Я не знал. Но не попробовать уже не мог.
Вечером пришёл отец.
Если встречу с мамой, братьями и сестрой я ещё как-то пережил, то к этому готов не был вовсе. Отца я не видел сорок восемь лет. И вот теперь он снова вошёл в дом — живой, прихрамывающий, усталый после работы, такой знакомый и в то же время почти чужой.
Как и когда-то, я сразу вжался в стену, спрятал руки за спину и замер, молча глядя на него. Тело будто само вспомнило старую привычку. Он подошёл, неожиданно потрепал меня по щеке и, заметив перевязанную голову, спросил с лёгкой усмешкой:
— Ну как ты, боец, живой?
Я растерянно кивнул. Для меня всё это было новым. Не сам отец — его я помнил, насколько вообще мог помнить, — а это неожиданное тепло, этот жест, этот почти шутливый тон. В моей памяти он остался человеком строгим, сдержанным, почти недоступным. А тут вдруг — живой, близкий, тёплый. Это было трудно вместить в себя.
Почти сразу он прошёл на кухню, где мама уже поставила на стол ужин.
— Ты помнишь Михалыча? — с порога спросил он.
— Какого Михалыча? — обернулась мама.
— Да Чернова. Бывшего нашего начальника. Того, что ушёл на повышение в Тюмень. Он сегодня звонил. Зовёт к себе. Предлагает хорошую должность — своим замом. Заместителем начальника управления нефтебуровых работ. Обещает трёхкомнатную квартиру, служебную машину… В общем, зовёт всерьёз.
Мама даже замерла на месте.
— Так это же замечательно! — сразу сказала она. — О чём тут вообще думать? Конечно, нужно соглашаться. Это большой город, другие возможности, совсем другая жизнь. Подумай о себе, о нас, о детях. У детей там будет будущее, нормальная школа, другие условия. Да и тебе это рост, работа совсем другого уровня.
Отец сел, чуть смущённый её напором, но, похоже, и сам уже был польщён этим предложением.
— Да я понимаю, — сказал он. — Предложение и правда хорошее. Просто всё это неожиданно. Он просит ответ быстро. Дал мне всего неделю на раздумья. Если соглашусь, начнутся сборы, переезд, всё сразу. Хлопот будет много.
— Ну и что? — не отступала мама. — Справимся. Не мы первые, не мы последние. Зато выберемся отсюда. Завтра же позвони ему и скажи, что согласен.
Отец немного помолчал, потом кивнул:
— Да, пожалуй, так и сделаю.
И в этот момент у меня внутри всё сжалось.
Эту историю я помнил. Вернее, не столько сам, сколько со слов матери. Она потом вспоминала её с горечью — как вспоминают развилку, на которой жизнь могла пойти совсем по-другому, но свернула не туда.
Тогда отец действительно согласился. Начались сборы. Вещи были уложены, часть уже приготовили к отправке. В день, когда нужно было ехать на станцию и грузиться на поезд, пришла машина. Но отец уехал с коллегами на природу — на какие-то проводы, на прощальный пикник перед отъездом. И именно в тот день внезапно пошёл дождь.
Я этого не помнил. Зато мама помнила слишком хорошо.
Она рассказывала, как вещи, которые уже успели вынести и погрузить, стояли под дождём и мокли — всё то немногое, что мы собирались взять с собой в новую жизнь. Отец вернулся поздно, пьяный, и с порога сказал, что мы никуда не поедем. Друзья убедили его, что здесь ему будет лучше, что незачем срываться в чужой город, где у него никого нет, когда здесь всё своё, привычное, родное.
И на этом всё кончилось.
Мы остались.
А ведь жизнь могла сложиться совсем иначе. Для него. Для мамы. Для всех нас. И, может быть, если бы тогда он всё же уехал, не умер бы в тридцать девять. Может быть, был бы жив и сейчас.
Я смотрел на него и понимал: передо мной не просто отец, вернувшийся с работы. Передо мной человек, который ещё не знает, что стоит на развилке. И, возможно, я тоже стою на ней вместе с ним.
Если мне действительно зачем-то дано было вернуться сюда, значит, это не просто так.
Значит, я должен попытаться всё исправить.
Но вот как это сделать. Кто всерьёз будет меня слушать?!!!
Незаметно наступил вечер, и все понемногу собрались в комнате. То есть «все» — это, по сути, Серёжка и Володька. Они, как всегда, держались вдвоём, о чём-то шептались, переглядывались, строили какие-то свои детские заговоры. Сколько помню себя в детстве, они почти никогда не допускали меня в свой маленький мир. Всё у них происходило втайне от меня: какие-то планы, затеи, секреты, в которые меня если и принимали, то редко и только по необходимости. Они шептались о чём-то своём, а я лежал и вспоминал прошлое.
Пройдёт какое-то время, я подрасту, и старшие примут меня в свои игры: жмурки, прятки, войнушки. Жмурки вообще были нашей главной игрой в детстве. Пятерых детей было достаточно, чтобы с головой уйти в эту ребячью забаву и веселиться на всю катушку, пока мама была на работе, а мы были предоставлены сами себе. Серёжка, старший, всегда мухлевал, когда ему выпадало водить. Он то и дело подглядывал, чуть приподняв повязку и приоткрыв один глаз. Такой уж он был — наш старший.
За окном шелестели листья деревьев. Я встал с кровати и, не обращая внимания на шушукающихся братьев, прильнул к окну. Снаружи, совсем рядом с нашим домом, росли три тополя. Поднялся ветер — видимо, собиралась гроза, и я долго, заворожённо, смотрел, как сильные порывы раскачивают крупные серо-зелёные ветки больших деревьев. Сорок пять лет назад я так же стоял, облокотившись на облезлый деревянный подоконник, и смотрел на эти плавные колыхания.
Тогда мне казалось, что это не просто движение, а какая-то живая сила, способная подхватить меня и унести к облакам. Я мечтал, что у меня будет воздушный шар, на котором я поднимусь высоко в небо, и ветер понесёт меня далеко-далеко. А я буду сидеть в корзине и писать свою книгу.
Я фантазировал об этом до одного случая на стройке, который повлиял на всю мою жизнь. Стройка была одним из наших излюбленных мест. Там хватало и пространства, и всякого добра для детских выдумок: можно было играть в войнушки, прятаться, что-то строить, придумывать себе целый мир в ещё недостроенном доме. Там же околачивался великовозрастный дурачок — натуральным образом дурачок. Нам было по шесть—восемь лет, а ему уже семнадцать-восемнадцать.
Однажды, он внезапно схватил меня за ногу, перевернул вниз головой и, удерживая на весу, встал на краю площадки.
Он был неимоверной силы. Я висел вниз головой с высоты третьего этажа, и где-то далеко внизу расплывалась земля. Но не меньше, чем сама высота, меня пугал его смех. Он ржал страшным, диким смехом. И этот смех говорил об одном: он мог отпустить меня в любую секунду. Просто разжать руку и бросить вниз, продолжая от души веселиться. С тех пор я перестал мечтать о небе. Страх высоты не покинул меня до сих пор.
Я никогда не отличался особой сообразительностью и скорее был тугодумом. В голове у меня всегда роились самые разные мысли и теснилось множество вопросов. Телевизор в нашей семье появился значительно позже. В шесть лет я уже мог складывать буквы в слова, но полноценно читать ещё не умел, поэтому, если находился дома, большую часть времени проводил, созерцая мир из окна своей комнаты. В листьях и ветках этих деревьев я создавал целые миры.
Иногда я задавался и такими вопросами: «Это тот же самый ветер, что и вчера… или уже другой?», «Почему иногда он добрый, а иногда злой? Что или кто заставляет его сердиться?», «Можно ли поймать его и оставить себе, заперев в стеклянной банке?»
Я погружался в свои фантазии так глубоко, что время пролетало незаметно.
Позже это здорово мешало мне в школе. На точных дисциплинах мне было трудно сосредоточиться, и я всё время куда-то улетал, возвращаясь только со звонком на перемену.
Солнце село, и я вернулся в свою скрипучую кровать. Но меня это не беспокоило, и, сам не заметив как, я уснул.
Глава 6. Дом
Проснулся утром в абсолютной тишине. В доме было как-то непривычно спокойно. Старшие братья и сестра ещё тихо посапывали, а вот мамы и братишки я не нашёл. Это было странно. Обычно я сплю очень чутко. В свои пятьдесят два года я за ночь много раз просыпался, ворочался, как юла, из-за боли в спине — у меня была грыжа позвоночника. Да и мочевой пузырь постоянно напоминал о себе, так что пару раз за ночь приходилось вставать и идти в туалет. А теперь за всю ночь я не проснулся ни разу. Ничего не болело, не тянуло, не мучило. Только под утро захотелось в туалет, да слегка ныла голова в том месте, куда вчера прилетело ведро с яблоками.
На кухонном столе я нашёл записку: «Василёк заболел, и папа повёз нас в больницу. Целую. Мама». Она всегда так делала — оставляла нам записки. Уже давно так никто не делает, а тогда это был единственный способ оставить сообщение.
Я прошёлся по дому. Комнаты одна за другой открывались передо мной, и от этого осмотра становилось не по себе. Железные кровати, дешёвые ватные матрасы и подушки, примитивная мебель, старые тумбочки, шкаф, который, казалось, держался только потому, что давно привык стоять на своём месте. Всё было бедное, убогое, самое простое.
Из всех достоинств — разве что ванная и туалет в доме, а не на улице. Для посёлка и того времени это уже считалось величайшей роскошью. Конечно, тот, кто родился и вырос в городе, едва ли представляет себе, что значит жить в доме с туалетом на улице, особенно студёной зимой. Но многие через это прошли, а кто-то продолжает так жить. Для ребёнка всё это кажется обычным. Лишь много позже начинаешь понимать, сколько в той жизни было лишений, о которых тогда даже не думал.
То, как мы жили, поразило меня сильнее, чем я ожидал. Да, я и раньше знал, что жили мы бедно. Но одно дело — помнить это умом, и совсем другое — снова увидеть всё с высоты прожитых лет и достигнутого благополучия. Это была не просто скромность и не просто отсутствие удобств. Это была настоящая, въевшаяся в быт бедность, которую тогда не замечаешь, потому что она для тебя и есть сама жизнь.
Особенно остро это чувствовалось на кухне. Единственным, что выделялось на фоне остального убранства и сразу бросалось в глаза, был новый холодильник «Полюс». Я хорошо помнил его — он ещё долго потом служил нам. Рядом стоял грубый тяжёлый стол, явно сделанный не для красоты, а просто для того, чтобы за ним могла разместиться большая семья. Вокруг — даже не стулья, а табуретки, когда-то выкрашенные синей краской. Местами краска на них облупилась, обнажив жёлтую древесину и трещины, глубоко рассекавшие дерево.
Полы были деревянные, тоже крашеные, но краска на них давно сошла полосами и пятнами, особенно у порога и возле стола, где ходили чаще всего. На полках стояла разномастная посуда: дешёвые тарелки, кружки — одна на другую не похожа, стеклянные стаканы вперемешку с металлическими, кое-где трещинки, кое-где сколы. Всё безо всякого уюта, без какого-либо намёка на достаток.
Рядом с газовой плитой, у стены, стоял буфет. Самый обыкновенный, старый, деревянный, когда-то окрашенный зелёной краской, но теперь уже с потускневшими дверцами. Я открыл его не сразу, а с каким-то внутренним колебанием. Я уже знал, что меня ждёт внутри.
На полках стояли банки с заготовками, и среди них я увидел смородиновое варенье. Я не очень любил смородиновое варенье, даже в детстве. Я снял уже потрёпанную полиэтиленовую крышку и вдохнул. Этот запах я помню до сих пор.
Когда-то мама, разрываясь между готовкой и младшим, которого нужно было нянчить, недоглядела, и смородиновое варенье подгорело. Казалось бы, мелочь, обычный домашний случай, но запах въелся в память навсегда. Сладкий, густой, терпкий, с горьковатой, подкопчённой нотой. С тех пор, как мама ушла из жизни, запах этого подгоревшего варенья наполнился для меня совсем другим смыслом. В нём вдруг оказалось всё сразу: её усталость, её вечная занятость, дом, кухня, мы — дети, и та незаметная, будничная тяжесть, на которой держалась вся наша жизнь.
Я ещё раз оглядел кухню. Почему мы жили так бедно? Этим вопросом я задавался часто. И вот сейчас, смотря на всё это уже не глазами ребёнка, я не мог этого понять. Я злился на своих родителей. И даже больше на мать чем на отца – ведь это она хранительница домашнего очага. Отец зарабатывал неплохо. По меркам нашего посёлка — даже очень хорошо, но деньги уходили в никуда, словно вода в песок.
Он никогда не тянулся к вещам, не стремился к внешнему благополучию. Многие его коллеги, люди его уровня, уже обзавелись машинами, жили заметно лучше, позволяли себе то, о чём мы только могли мечтать. А у отца не было даже велосипеда. В этом было что-то странное, почти непостижимое. Он как будто совершенно не думал о быте. Всё его внимание, вся энергия, весь ум уходили в работу, в бесконечные идеи, в какие-то усовершенствования, в проекты, в то, как сделать лучше, надёжнее, правильнее. Не зря его портрет висел на ВДНХ как у лучшего рационализатора. Он действительно жил этим. Только нам, его семье, от этого было не легче. И в этом я винил свою мать.
Осмотрев все комнаты, я с некоторым колебанием начал копаться в родительских вещах. Сам не знаю, что именно хотел найти. Может быть, какое-то объяснение. Может быть, хоть что-то, что помогло бы лучше понять их — такими, какими они были до нас и помимо нас.
Раньше я не задумывался, какими они были до нас. Как встретились. О чём мечтали. Чего боялись. Что чувствовали, когда были ещё совсем молодыми.
А теперь мне вдруг стало важно всё это понять.
И вот тогда, почти случайно, я наткнулся на серую толстую тетрадь. Тогда мы называли такие тетради «общими». Это был мамин дневник.
Конечно, читать чужие личные записи отвратительно. Тем более мамины. Тем более зная, что в них может быть то, что она не собиралась открывать никому. Я долго колебался, прежде чем раскрыть его. Но всё-таки не удержался.
В этом дневнике была её жизнь.
Её собственный голос.
Её мысли.
Её молодость.
Там она писала о том, как познакомилась с папой. Описывала всё в таких романтичных красках, с таким трепетом, с такой искренностью, что я читал и будто видел перед собой совсем другую маму — не только ту, что стирала, готовила, бесконечно уставала и несла на себе дом, а молодую и немного наивную девушку, влюблённую, нежную, полную надежд.
Мне бросилась в глаза одна запись, в которой она писала о том, как боялась, что он так и не сделает ей предложения.
Я читал это и не мог отделаться от странного чувства. Словно впервые узнавал собственную мать.
Местами на страницах встречались короткие строчки, сложенные в рифму. Тут до меня дошло!
Чьи они? Кто их автор? Мама?
Получается, она пробовала сочинять.
И я ничего об этом не знал.
Да, я знал, что мама была человеком музыкальным, творческим. Она играла на пианино, хорошо играла на балалайке, могла подбирать мелодии на слух. Но о стихах я не знал ничего.
Вот откуда это во мне. Эта тяга к словам, к интонации, к попытке выразить то, что трудно высказать вслух, удержать то, что ускользает, спасти на бумаге то, что иначе исчезнет.
Я ещё немного посидел, держа тетрадь в руках, а потом осторожно вернул её на место. В доме по-прежнему было тихо, и мне вдруг нестерпимо захотелось выйти наружу — в сад, к свету, к воздуху, ко всему тому, что вновь оказалось рядом, доступным.
Ноги сами вынесли меня на крыльцо. Под босыми ступнями тихо скрипнули доски. Передо мной лежал сад, а за ним тянулись дома – жилые бараки, в которых жили друзья из моего детства. Стояло раннее утро. Солнце только взошло, и пока по лицу уже скользили тёплые, ласковые лучи, внизу, у самой земли, ещё держалась ночная прохлада.
Я постоял на крыльце всего несколько секунд, потом сошёл вниз и, как был босиком, пошёл прямо в сад. Трава, влажная от росы, холодила ноги и щекотала ступни. Тонкие травинки скользили по коже, где-то мягко ласкали, где-то слегка покалывали. Под ними чувствовалась сырая земля — прохладная, рыхлая, живая. Она липла к ногам, пачкала их тёмной влажной грязью, но и это почему-то доставляло мне удовольствие. Я шёл медленно, с жадностью вдыхая знакомые запахи. Господи, что это были за запахи. Я готов был покляться, что даже с расстояния в двадцать или тридцать метров я различаю ароматы смородины, малины, яблони, груши, а сквозь них и тонкую, особую нотку укропа и помидоров. Всё это росло здесь. Всё это было наше. Всё это было моё.
Это была моя давняя мечта – вновь очутиться здесь. Я шёл, и старался дотронуться до каждой веточки, до каждого кустика, до каждого деревца, словно через эти прикосновения хотел еще на долго сохранить мои воспоминания о детстве.
Сад уже проснулся и жил своей тихой утренней жизнью. В траве стрекотали кузнечики, над цветами глухо гудели пчёлы и шмели, а из ветвей доносилось бесконечное птичье чириканье. Всё звучало так ясно, так чисто, будто мир приветствовал мое возвращение, и я пытался уловить все его звуки.
Я посмотрел на яблони. Их было несколько: одни — с крупными яблоками, другие — с мелкими ранетками. Я уже не помнил, с какого именно дерева мне тогда прилетело ведро. Да это было и неважно.
Пройдёт время, и наш дом снесут. Деревья спилят. От этого сада, когда-то полного ярких красок, запахов и жизни, не останется ничего. Ни следа. Но сам сад никуда не денется — он останется во мне. Я буду помнить его до конца своих дней. И, наверное, всегда буду мечтать ещё хоть раз пройтись по этой влажной от росы земле, ещё раз вкусить плод именно из моего сада — такого родного и такого недоступного.
Помыв ноги под садовым шлангом, я вернулся в дом. На кухне уже хозяйничала сестра. Чайник закипал, а на столе лежали шоколадное масло и нарезанные ломти хлеба.
— Ты куда ходил? — спросила она.
— В огород.
— Ну так сходи ещё раз, принеси листья смородины и малины для чая.
Сказано это было так по-хозяйски, так уверенно, что я не стал спорить. Только улыбнулся, развернулся и пошёл обратно в огород. Я любил чай, заваренный на смородиновых листьях. У него был особый запах — густой, тёплый, чуть терпкий, с зелёной, живой свежестью самого лета. В нём будто смешивались солнце, прогретые кусты, утренняя роса и что-то неуловимо домашнее, родное. Стоило вдохнуть этот аромат, и детство подступало так близко, будто никуда и не уходило.
Серёжка с Володькой ещё спали, и за столом сидели только я и Лена. Я с удовольствием уплетал хлеб — вчерашний, уже чуть зачерствевший, — густо намазанный шоколадным маслом. Я любил его только в детстве. Став взрослым, почему-то перестал покупать. То ли вкус уже был не тот, то ли я сам стал другим. Но сейчас ел его с таким наслаждением, будто ничего вкуснее на свете и не было.
Шоколадное масло было прохладным, плотным, и в то же время удивительно нежным. На хлеб оно ложилось густым, мягким слоем, а во рту медленно таяло, оставляя насыщенный сливочный вкус с тёплой шоколадной ноткой. Не приторный, не резкий, а именно мягкий, уютный — будто в нём было поровну и молока, и какао, и чего-то ещё неуловимо детского. Оно не било сладостью в язык, как это бывает потом у дешёвых сладостей, а растекалось постепенно, обволакивая рот густым, бархатистым привкусом. И в этом вкусе было всё сразу: утро, кухня, хлеб, детство, чувство покоя и простого счастья.
Закончив завтракать, Лена опять всё тем же деловитым, покровительственным тоном заявила:
— Мама в больнице с Васильком и, скорее всего, сегодня домой не придёт.
Я уже хотел было сказать, что знаю, но вовремя осёкся. Это выглядело бы странно. Откуда мне знать? Читать я ещё толком не умел, и уж точно такое знание никак не укладывалось в Ленкино представление обо мне — шестилетнем мальчике.
Поэтому я просто сделал удивлённый вид и молча кивнул.
Лена продолжила всё тем же деловитым, покровительственным тоном:
— Мы собираемся пойти на речку, но не знаю, стоит ли тебя с собой брать. Купаться ты всё равно не будешь с такой раной на голове. А просто сидеть на берегу ты не сможешь — обязательно полезешь в воду.
При слове «речка» я едва не подпрыгнул. Речка. Та самая, из детства.
Конечно, я много раз бывал там и потом, уже взрослым. Но всё это было не то. Невозможно сравнить речку из детства с той же речкой, увиденной глазами взрослого человека. Это уже совсем другое. Нет того волшебства, нет того чуда, нет того благоговения перед водой. И не имеет никакого значения, тёплая она или холодная. В детстве ты заходишь в неё — и весь мир исчезает. Ты готов сидеть в воде до посинения, пока тебя не вытащат оттуда чуть ли не силой.
— Лена, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня с собой. Я обещаю, что не полезу в воду. Просто побуду рядом с вами. Что мне одному делать дома? Мне будет страшно.
Это был мой козырь.
Лена посмотрела на меня, помолчала и всё-таки сдалась:
— Хорошо. Но будешь слушаться меня во всём. Только попробуй куда-нибудь убежать или залезть в воду.
— Нет, нет, правда, обещаю. Я буду с тобой. Буду сидеть на берегу.
После того как по какой-то неведомой, непостижимой прихоти судьбы я снова оказался в собственном детстве, очень скоро, я для себя решил: как бы ясно я ни сознавал себя пятидесятидвухлетним мужчиной, для всех вокруг я оставался всего лишь ребёнком. Они видели во мне мальчишку — и только. И значит, всё, что я скажу, всё, как посмотрю, как отреагирую, как поведу себя, должно было укладываться именно в этот образ.
Я не имел права забываться. Не имел права проявить слишком много понимания, слишком много памяти, слишком взрослую интонацию, слишком взрослый взгляд на вещи. Любая неосторожность могла напугать их, вызвать подозрение, стать источником шока, а может быть, и настоящей беды. Я не знал, что именно со мной произошло, не знал, надолго ли оказался здесь, не знал, чем вообще всё это кончится. Но одно понимал твёрдо: выдавать себя нельзя. Ни при каких обстоятельствах.
Значит, придётся подчиниться. Не в смысле смириться душой, а в смысле принять правила этого мира. Принять эту семью, этот дом, этот возраст, эту роль. Там, где прежний я непременно заупрямился бы, вспыхнул, пошёл наперекор, здесь нужно было сдерживаться. Где-то промолчать. Где-то послушаться. Где-то сделать вид, будто не понимаешь больше, чем положено понимать ребёнку.
Это давалось мне непросто. Слишком долго я прожил иначе. После смерти отца я рос уже без той силы, которая в семье удерживает, направляет, ломает или, наоборот, собирает мальчишку в мужчину. Может быть, именно поэтому во мне так рано и так крепко укоренилась независимость, местами доходившая до упрямой гордыни. Я плохо принимал давление, плохо переносил чужую жёсткость и никогда по-настоящему не признавал авторитет силы. Для меня авторитетом был только ум — ясный, настоящий, не показной. Только человек умный, глубокий, внутренне сильный, а не тот, кто пытался подчинить страхом.
И это, если быть честным, не раз мешало мне в жизни. Мешало в работе, в карьере, в отношениях с людьми. Я был слишком прямым, слишком колючим, слишком внутренне независимым, чтобы легко вписываться туда, где требовалось уступать, сглаживать, подчиняться не по убеждению, а по обстоятельствам. И вот теперь судьба словно нарочно вернула меня туда, откуда всё когда-то началось: в детство, в семью, в дом, где отец ещё жив.
Ирония была в том, что именно здесь, именно теперь мне предстояло сделать то, чего я так и не научился делать до конца за всю свою жизнь: умерить гордыню. Сбавить внутренний пыл. Не рваться каждую секунду отстаивать себя. Не противопоставлять себя тем, среди кого я оказался. Потому что сейчас это была не слабость, а единственно разумный выход.
Это была моя семья. Мой дом. Моё детство. И, пока я находился здесь, я должен был жить по законам этого дома. Не разрушать ничего резким словом, странным знанием, чужой для ребёнка интонацией. Не пугать мать. Не ставить в тупик сестру и братьев. Не вызывать подозрений у отца. Я должен был стать осторожнее, тише, гибче. Должен был соответствовать тому телу, в котором оказался.
И я решил: что бы ни происходило дальше, я буду играть эту роль до конца. Буду смотреть, слушать, запоминать и молчать там, где лучше молчать. Потому что любая ошибка здесь могла обойтись слишком дорого.
Глава 7. Речка
Оказавшись здесь, на сорок шесть лет младше, вместе с тревогой, растерянностью и страхом я очень скоро ощутил в себе и другое чувство — почти постыдно жадное, очень земное. Пока разум ещё пытался понять, что со мной произошло и по какой непостижимой прихоти судьбы меня выбросило обратно в детство, внутри уже складывался торопливый и совсем не возвышенный список: что я обязательно должен ещё раз увидеть, попробовать, прожить.
Я должен был сходить на речку. Съесть ту самую советскую колбасу. Выпить лимонада. Купить мороженое. И ещё сотню мелочей, которые взрослому человеку показались бы сущей ерундой, а для меня вдруг стали драгоценностью. Мне до боли хотелось ещё раз увидеть людей, которых я когда-то знал, — посмотреть на них такими, какими они были тогда, пока жизнь ещё не успела их согнуть, изменить, разметать по разным дорогам или вовсе стереть с лица земли.
За этой жадностью стоял страх. Меня не отпускала мысль, что в любую минуту меня могут вырвать отсюда обратно — в моё настоящее, в мой возраст, в ту жизнь, из которой я каким-то немыслимым образом выпал. И потому я смотрел вокруг почти лихорадочно, словно боялся не успеть ещё раз прикоснуться к тому, что когда-то было воздухом моей жизни, а потом исчезло без следа.
Улица, по которой мы шли, была всё той же — простой, знакомой до последнего поворота. Но теперь она открывалась мне иначе.
Сначала передо мной мелькали просто лица — чужие, полузнакомые, почти безымянные. Они проходили мимо, как живая массовка из прошлого: кто-то с ведром, женщина с авоськой, босой загорелый мальчишка с хворостинкой в руке, пасущий гусей. Всё это сперва воспринималось как общий фон, как документальная хроника ушедшей жизни.
И только потом, спустя несколько секунд, память словно включалась с задержкой. Черты лица постепенно собирались, обретали имя, место, судьбу — и до меня доходило: да это же он. Вот этот мальчишка потом будет учиться со мной в одном классе. А вон тот мужчина — отец девочки, с которой спустя годы сведёт меня работа. Эта женщина — бабушка соседской девочки. А вот та учительница: сначала она будет учить моего брата, а потом и меня — математике.
Так было почти с каждым лицом. Сначала просто силуэт. Потом — чья-то судьба, которая позже коснётся моей. Чей-то отец. Чья-то мать. Чья-то бабушка. Кто-то, с кем я потом буду сидеть за одной партой, работать, здороваться на улице, спорить, смеяться, вспоминать.
А здесь они шли мимо — живые, занятые собой, ничего не подозревающие. И я смотрел на них так, будто видел не просто людей, а само время, которому вдруг вернули плоть.
До речки было не близко — километра три, а может, и больше. Но в детстве это не считалось расстоянием. Тогда и тело, и время были другими. Ноги сами несли вперёд, дорога проходила в криках, в смехе, в перебранках, в толчках плечом, в бесконечном мальчишеском возбуждении от одного только знания, что впереди вода, веселье с друзьями и целый день без присмотра взрослых.
Я шёл вместе со своими братьями и сестрой, но внутри всё время оставался настороже. Мне приходилось фильтровать каждое слово, каждую интонацию, каждую реакцию. Во мне жил взрослый человек — с прожитой жизнью, с памятью, с образованием, с опытом, которого у этого мальчика ещё просто не могло быть. Всё это нужно было прятать, удерживать в себе, чтобы случайно не выдать ничего лишнего. Но чем ближе была речка, тем сильнее отступал страх. Его вытесняла та самая жадная радость, ради которой я и составил свой внутренний список.
Мы поднялись на горку. И вот она показалась.
Сначала — ослепительный просвет между деревьями. Потом блеск воды. Потом сам берег.
Речка была той самой — до дрожи знакомой, до боли родной. Обжигающая галька с примесью песка, вытоптанные спуски к воде, запах тины, мокрой земли, солнца, нагретых тел, речной сырости. Слева, почти у самого берега, бил родник. Вода в нём всегда была ледяной — такой чистой и вкусной, что зубы ломило от холода. Мы пили из него, черпая ладонями, и эта вода казалась вкуснее всего на свете, даже вкуснее лимонада.
Чуть дальше лежало поваленное дерево с вывороченными наружу корнями. Корни торчали из земли, как скрюченные пальцы, облепленные сухой глиной, и на них купающиеся раскладывали свою одежду, а ствол уходил прямо в воду. С него мы ныряли, с визгом разбегаясь по шершавой коре, с него же сталкивали друг друга, спорили, кто прыгнет дальше, кто красивее войдёт в воду, кто не струсит.
Посреди речки тогда ещё почти не было камыша. Лишь кое-где торчали отдельные жёсткие стебли, которые мы безжалостно срывали и потом хлестали ими друг друга по спинам и рукам, визжа и хохоча. Пройдёт много лет — речка обмелеет, затянется илом, зарастёт камышом, словом, станет уже другой, какой-то задохнувшейся, уставшей. Но тогда она была живой, открытой, свободной. В ней ещё оставались глубина, течение, простор.
Мы играли и в другую свою дурацкую, счастливую игру: набирали со дна мягкий, тёплый ил и бросали им друг в друга, как мокрой тряпкой. Кого такой комок касался, тот начинал маяться — должен был догонять остальных, пока не запятнает другого. Ил шлёпался о плечи, о спины, о бока, сползал вниз грязными лохмотьями, а мы удирали, скользили, падали, орали от смеха, снова вскакивали и не чувствовали ничего, кроме счастья, солнца, воды и той невыносимой лёгкости, какая бывает только в детстве.
На берегу всё происходило сразу. Кто-то уже плескался на мелководье. Кто-то, разгорячённый, с криком мчался в воду и поднимал тучу брызг. Кто-то сидел на корточках у кромки, вылавливая ладонями мальков. Кто-то спорил, кто дольше продержится под водой. Девчонки визжали, когда на них брызгали. Мальчишки корчили из себя бесстрашных и ныряли с того самого ствола. Взрослые на другом берегу, размеренно беседуя, не спеша что-то отхлёбывали из затемнённых стеклянных бутылок. Вероятно, «Жигулёвское».
Всё это било прямо в сердце, заставляя его то замирать, то ускоряться в ритме пулеметной очереди.
Я стоял и смотрел так, будто хотел не только видеть, но и впитывать кожей, дыханием, памятью каждый миг. Потому что для всех вокруг это был обычный летний день — один из множества таких же. А для меня — возвращение в мир, где ещё были живы те, кого потом не станет, где ещё ничего не рухнуло, не оборвалось, не утрачено окончательно.
Вот по берегу носились два смуглых весёлых мальчишки, похожие друг на друга, как две капли воды. Близнецы. Они всё время были вместе, как будто один без другого вообще не мыслился. Один, хохоча, взобрался другому на спину, и тот с пронзительным криком понёс его в воду. Я смотрел на них и уже знал то, чего не должен был знать никто здесь: пройдёт всего два или три года, и один из них, решив, что уже достаточно взрослый, пойдёт купаться в другое, не детское, гораздо более опасное место, где утонет. А второй ещё долго, мучительно долго будет привыкать к тому, что отныне навсегда останется один.
Но сейчас этого ещё не случилось. Сейчас брат был жив. Сейчас солнце лежало на воде спокойно и щедро. Сейчас речка текла так же, как текла всегда. Сейчас можно было пить ледяную воду из родника, карабкаться по стволу поваленного дерева, хлестать друг друга камышом, бросаться илом, орать, смеяться, бежать босиком по горячим камням, не думая ни о смерти, ни о времени, ни о том, как быстро всё это кончится.
И только у меня щемило сердце. Потому что я один здесь знал цену этому простому счастью. Я один видел в нём не только радость, но и хрупкость. И от этого каждая мелочь становилась невыносимо драгоценной.
Прошло несколько часов. Судя по всему, было уже часа четыре или пять дня. И скоро с работы вернётся отец, а значит, нам нужно собираться. За это время люди на берегу не раз сменились: одни уходили, другие приходили, но я так и не искупался. Я просто сидел и смотрел.
Смотрел на людей, на воду, на берег, на всё, что меня окружало, и думал о том, что за сегодняшний день заново увидел то, что давно оставил за закрытой дверью и забыл.
И я вдруг понял, что не смогу по-настоящему передать словами то, что чувствовал в этот момент. Не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что для таких вещей слов не существует. Можно описать берег, воду, родник, лица, деревья, запахи, голоса. Но нельзя до конца выразить то, что происходит внутри, когда перед тобой вдруг снова встаёт мир, которого давно уже нет, и всё же вот он — живой, настоящий, дышащий.
Невозможно описать, что чувствуешь, когда вновь оказываешься на речке своего детства, среди мальчишек и девчонок, беззаботно плещущихся в холодной воде, не желающих выходить на берег, пьющих воду из родника, жарящих ракушки, ловящих рубашкой мелких рыбёшек.
Невозможно описать и то, что происходит внутри, когда идёшь по улице и вдруг встречаешь людей, о существовании которых давно забыл, которых в последний раз видел тридцать, а может, и больше лет назад — молодыми, живыми, ещё не тронутыми тем, что ждёт их впереди.
Можно только смотреть, дышать, впитывать в себя каждую мелочь и молча бояться, что всё это вот-вот снова исчезнет.