— А Илюшку забрал ваш родственник.
— Спасибо, — ключ наконец-то попал в скважину, и Фома смог оторваться от двери, обернувшись к соседке. На то, чтобы хотя бы дежурно улыбнуться, его уже не хватило.
Вообще говоря, никогда не хватало; экивоки и заигрывание с напускной вежливостью он не переносил с юности, но сейчас, кажется, это было бы важно. Переминающаяся на пороге своей квартиры девчонка и Люда никогда не были подругами, так, приятельницами, но неплохо общались и часто заглядывали друг к другу, особенно когда Люда оставалась дома одна во время гастролей.
— Я... — наверное, соседка хотела выразить соболезнования, но сама не сдержалась от слез, закрыв рот ладонью. — Простите.
— Спасибо, — повторил Фома и зашел внутрь, чтобы не вынуждать ее больше судорожно искать слова.
Внутри было темно и тихо — ровно настолько, насколько может быть темно и тихо вечером в квартире, выходящей окнами на Каменноостровский проспект. На стене прихожей через открытую дверь спальни мелькали отсветы фар проезжавших мимо машин. Восемь часов, самый поток.
Но каким бы ни был шум города, без голосов Люды и сына квартира казалась вымершей еще сильнее, чем когда они только заехали. И дело было совсем не в пыли, скопившейся тогда и почти отсутствовавшей сейчас.
Андрей вообще всегда знал, что и когда делать и какой к кому нужен подход: Илью он сразу взял к себе и наверняка хорошо позаботился вместе с женой. Занимался документами, договорившись с врачами и ЗАГСом. Сообщил Фоме, только когда тот сел на поезд до Питера после последнего концерта.
Наверное, так правильно. Во всяком случае, серыми и смазанными оказались только последние часов двадцать, а не два дня.
На тумбе в прихожей, прямо на коробке, в которую, приходя домой, бросали всякую мелочевку, пристроился бумажный кораблик. Сначала показалось по карандашным строчкам, что сложенный из какого-то черновика, но на деле — из записки.
«Фома, суп в холодильнике. Цветы поливай, Илюшку целуй. Люблю.
Ты будешь вечно со мной».
На полу он просидел почти всю ночь, прислонившись к стене и слушая стихающий гул машин и словно становящийся все громче в тишине ход настенных часов, сливающихся в мыслях в не дописанную когда-то мелодию с не прозвучавшим не то криком, не то стоном.
Там же, на записке, Фома дописал недостающие строки, подсветив себе зажигалкой, которую бездумно вертел в руке с не прикуренной сигаретой. Люда никогда не ругалась на дурную привычку, но точно не любила, когда курили дома.
Наконец, не осталось ни музыки, ни слов, ни городских звуков — наступил самый тихий предрассветный час.
В квартире Фома так и не закурил, поднялся на чердак, а через него на крышу. Конечно, выходить на нее запрещалось, но в Питере это мало кого волновало, особенно в такую рань.
Ночь выдалась беззвездная, но ясная, и теперь хорошо было видно, как вдалеке, где-то над Невским, занимался холодный сентябрьский рассвет.
Со стороны двора хлопнула подъездная дверь, и почти сразу раздалось разноголосое недовольное детское бурчание, перемежаемое тявканьем. Фома свесился, разглядывая, как двое нахохлившихся пацанов пытались справиться с игривой дворнягой, не разделяя ее радости от прогулки.
Он сел прямо на крышу и, прислушиваясь к голосам, выдохнул облачко пара в розовеющее небо.