Упырь отходил медленно, и в этой медленной, мучительной агонии было нечто почти величественное — так умирают те, кто при жизни своей, пусть и проклятой, нечеловеческой, успел познать вкус настоящей силы, вкус тёплой крови на клыках и ужаса в глазах жертвы. Того особенного, сладостного ужаса, который питает тварей Нави лучше любой пищи смертных.

Тварь ещё скребла когтями по мёрзлой земле, оставляя на ледяной корке глубокие борозды, и каждое движение этих искривлённых, почерневших от запёкшейся крови пальцев сопровождалось хрустом — то ли промёрзшего наста, то ли ломающихся костей в иссохших суставах. Пыталась доползти до тени сарая, до спасительной темноты, которая манила её последней надеждой, последним обещанием избавления от боли, пронзившей грудь.

Осиновый кол, пробивший тварь насквозь, торчал меж рёбер подобно древку боевого знамени над телом павшего воина — того знамени, что водружают победители на поле битвы в знак своего торжества, — и в том сравнении была своя мрачная ирония, ибо победа здесь досталась тому, кто сам давно уже балансировал на грани между миром живых и царством мёртвых. Кровь упыря — не алая, живая, человечья, какой она была когда-то, в те далёкие времена, когда это существо ещё дышало, ещё видело солнечный свет без боли, ещё могло называться человеком, — а чёрная, густая, смердящая тухлой рыбой и чем-то ещё, чему нет и названия в языке живых, расползалась по снегу неровной лужей. И там, где она касалась белизны, снег не таял, а словно съёживался, отступал, будто сама земля отвергала эту мерзость.

Всеслав наблюдал за агонией твари, не приближаясь ни на шаг. В его неподвижности, в той особенной, хищной неподвижности, что отличает опытного охотника от нетерпеливого новичка, читалось терпение многих лет, выкованное бесчисленными ночами выслеживания и выжидания. Пятнадцать долгих зим и лет охоты на порождения тьмы — на упырей и волколаков, на мавок и навий, на всю ту нечисть, что расплодилась по землям Руси, словно поганки после дождя, — научили его главной истине этого ремесла: терпение ценится дороже храбрости, ибо храбрые умирают быстро, а терпеливые доживают до следующей охоты. Упыри хитры от природы своей проклятой, хитры той звериной, инстинктивной хитростью, которая не требует разума и которую невозможно обмануть логикой и расчётом; эта дрянь, эта мертвечина ходячая могла притворяться — лежать недвижно, не дышать, хотя дыхание давно уже было ей без надобности, — но привычка оставалась. Ждать с терпением паука в центре паутины, пока охотник подойдёт проверить свою добычу, склонится над телом, на мгновение утратит бдительность, и тогда — одним молниеносным движением — вскрыть ему глотку когтями, что твёрже любого железа. Всеслав видел такое собственными глазами, и воспоминания эти до сих пор преследовали его в ночных кошмарах. Не единожды за все годы скитаний он становился свидетелем того, как опытные, закалённые охотники, ветераны сотен схваток с нечистью, погибали лишь оттого, что им не хватило терпения дождаться, пока тварь испустит дух по-настоящему. Ему хватало, и в этом заключалась, быть может, единственная причина того, что он до сих пор оставался в мире живых, а не пополнил ряды тех безымянных бродяг, чьи кости белели по обочинам дорог и в чащобах лесных.

Луна висела над чёрной стеной леса. Не полная, ущербная, словно кто-то откусил от неё добрый кус, как от краюхи хлеба в голодный год, — но серебристого света её хватало, чтобы различать каждую деталь разворачивающейся перед глазами картины. Как дёргаются скрюченные пальцы твари в последних судорогах. Как подрагивает оскаленная морда с клыками, испачканными засохшей кровью — чьей-то чужой кровью, невинной кровью. Как в чёрных провалах глазниц ещё теплится тот голодный огонь, что не гаснет даже в смерти. Чья это была кровь на клыках упыря, Всеслав знал почти наверняка — девчонка из этой деревни, которую называли Купавой, пропала три ночи назад, вышла затемно по воду к колодцу и не вернулась, и хотя всей деревней искали её до самого рассвета, тело так и не нашли. Больше и не найдут, ибо нечего там было находить.

Упырь издал хриплый звук, в котором смешались стон умирающего и смех безумца, — последний хрип твари, прощание с тем мерзостным подобием существования, которое она вела все эти дни или недели после своего нечестивого пробуждения, — и наконец затих. Когти перестали скрести по мёрзлой земле, оставив на снегу глубокие борозды. Морда уткнулась в снег, и ноздри больше не раздувались в поисках запаха живой плоти. Чёрные глаза, в которых ещё мгновение назад горел неутолимый, вечный голод — тот голод, что гонит упырей из могил на охоту за живыми, — подёрнулись мутной плёнкой, и свет луны, отражавшийся в них, погас, как гаснет фитиль свечи, когда выгорает последняя капля воска. Всё было кончено — или, по крайней мере, кончена та часть охоты, что требовала напряжения всех сил и чувств.

Всеслав выждал ещё двадцать ударов сердца. Не потому, что сомневался в смерти твари, а по привычке, въевшейся в плоть и кровь за годы скитаний, по той привычке, что спасала ему жизнь чаще, чем острота меча или скорость реакции, — и только потом позволил себе шагнуть вперёд. Сапоги из толстой воловьей кожи, подбитые медными гвоздями для лучшего сцепления с наледью, хрустели по насту, и каждый шаг отдавался в ночной тишине громким, почти неприличным звуком, словно сама земля жаловалась на тяжесть его ног. Дыхание вырывалось изо рта облачками пара, и пар этот тут же оседал инеем на бороде, на бровях, на краях капюшона. Холодно было до костей, до самого нутра, и холод этот имел особый привкус — привкус последнего месяца зимы, что на Руси зовётся лютым. Месяца, когда морозы давят на землю всей своей тяжестью, словно пытаясь выжать из неё последние соки перед приходом долгожданной весны, когда волки выходят к деревням, обезумев от голода, а люди молятся всем богам — и старым, и новым — о том, чтобы дожить до первых проталин.

Он присел рядом с трупом упыря, ощущая, как холод от мёрзлой земли проникает сквозь плотную ткань штанов. Достал из-за пояса нож — не серебряный, ибо серебро слишком мягко для такой работы и слишком дорого, чтобы тратить его на разделку падали, а обычный, рабочий, с широким лезвием и удобной костяной рукоятью, — и принялся за дело, которое давно уже не вызывало в нём ни отвращения, ни страха. Лишь холодную, отрешённую сосредоточенность мастера, выполняющего привычную работу. Голова должна быть отделена первой, затем — сердце, затем — руки по локоть; таков порядок, установленный поколениями охотников до него, порядок, продиктованный не суеверием, а горьким опытом тех, кто пренебрёг этими правилами и поплатился за небрежность собственной жизнью. Упыря нужно расчленить, иначе остаётся шанс — небольшой, но всё же существующий — что тварь поднимется снова, ибо то, что было не мертво, не всегда остаётся и упокоенным, особенно если где-то рядом, в ночи, бродит тот, кто создал это чудовище, старший упырь или, того хуже, навий ведун, способный вдохнуть подобие жизни даже в груду разрозненных костей.

Этот конкретный упырь был молодым, судя по неловкости движений и тупой жадности, что привела его к гибели, — глупым, голодным, неопытным — скорее всего, случайно обращённый селянин, которого укусили где-нибудь на лесной дороге или у околицы родной деревни, высосали почти досуха и бросили умирать в канаве, не позаботившись о том, чтобы добить по-настоящему. Такие твари долго не существуют, такие делают ошибки — и ошибка этого несчастного состояла в том, что он позарился на овцу, привязанную в сарае, не распознав в ней приманки, не учуяв запаха человека, что притаился в тени. Старый фокус, известный каждому охотнику от Новгорода до Царьграда, но всё ещё действенный против молодых, неопытных тварей.

Нож вошёл в гниющую плоть легко, почти без сопротивления, словно резал не тело — пусть и мёртвое — а кусок старого, пересохшего теста. И от этой лёгкости становилось немного не по себе даже Всеславу, повидавшему на своём веку достаточно мертвечины, чтобы уже ничему не удивляться. Плоть упыря после окончательной смерти разлагается с неестественной быстротой — через час от этой туши останутся только кости да чёрная, вонючая слизь, которую даже вороны не станут клевать, — и в том есть своя логика, своя жуткая справедливость: природа не терпит того, что должно было умереть, но отказалось умирать, и торопится исправить ошибку, вернуть порядок вещей, каким он был задуман изначально.

Охотник работал споро и умело, без лишних движений, экономя силы. Голова отделилась от тела с влажным хрустом, с тем особенным звуком, который невозможно спутать ни с чем другим и который будет преследовать неопытного охотника в ночных кошмарах ещё долгие годы, но к которому Всеслав давно притерпелся и перестал обращать внимание. Он отшвырнул голову в сторону, в сугроб, где она утонула, оставив на снегу чёрный, маслянистый след. Потом сожжёт её вместе с остальным, как положено по обряду, как учили его старые охотники, у которых он перенимал ремесло в первые годы скитаний. Вскрыл грудную клетку — рёбра подались так же легко, словно были сделаны из прелого дерева, — вырвал сердце, сморщенный, почерневший комочек размером с мужской кулак, и бросил его в снег рядом с головой. Руки отсёк по локоть — так, чтобы когти, даже если в них осталась какая-то искра нечестивой силы, не смогли никому навредить. Теперь — точно упокоен, окончательно и бесповоротно.

Вытер нож о штанину, оставив на грубой ткани длинный тёмный след, убрал его за пояс и выпрямился во весь рост, разминая затёкшую спину, позволяя позвонкам встать на место с тихим хрустом. Сорок два года — не старость, если мерить человеческими мерками. Но и не молодость, особенно для того, кто провёл половину этих лет в седле и на ногах, в погоне за тварями, что не знают усталости и не нуждаются в отдыхе. Раны заживали медленнее, чем раньше, оставляя после себя узловатые шрамы, которые ныли перед непогодой. Суставы болели в холода, напоминая о каждом падении, о каждом ударе, о каждой ночи, проведённой на голой земле без костра и укрытия. Шрам через всё лицо — длинный, рваный, идущий от виска до подбородка — тянул кожу, напоминая о той ночи, которую он предпочёл бы забыть. О ночи, когда всё началось или, вернее, когда всё закончилось, чтобы начаться заново в новом обличье. Не забудет он этой ночи никогда, хотя порой мечтал о забвении больше, чем о чём-либо другом.

Деревня лежала в полуверсте отсюда, за небольшим перелеском. Даже в темноте Всеслав различал её очертания — дюжина изб, прижавшихся друг к другу боками, словно испуганные овцы в загоне перед приближающейся грозой, словно люди искали защиты не в крепости стен или остроте топоров, а в самой близости к себе подобным. Он видел отсветы огней в маленьких, затянутых бычьим пузырём окошках — значит, не спят, ждут вестей, молятся своим богам о том, чтобы чужак, пришедший с большака, справился с напастью, что лишила их покоя. Пусть ждут — он не торопится нести им добрые вести. Он соберёт останки твари в одну кучу, укроет их рогожей, чтобы никакой зверь не растащил, а на рассвете, когда первые лучи солнца коснутся земли — пусть даже сквозь облака, пусть даже слабые и тусклые — сожжёт всё, что осталось от упыря, развеет пепел по ветру, и тогда, только тогда пойдёт в деревню за причитающейся ему платой.

Серебра много не будет — в этом он не сомневался ни мгновения. Эти нищие, эти забитые, забытые богами и князьями крестьяне всегда платят мало и благодарят сквозь зубы, с кислыми лицами. Словно не они просили о помощи, словно не они молили о спасении ещё вчера. Охотник на чудовищ — не герой для таких, как они, а напоминание, живое воплощение того, о чём хочется забыть. О том, что мир полон тварей, которые только и ждут момента, чтобы выползти из темноты; о том, что защита от этих тварей стоит денег, и немалых; о том, что тот, кто убивает нечисть, кто живёт этим ремеслом, кто дышит воздухом кладбищ и болот, сам, быть может, немногим лучше тех, на кого охотится. Всеслав усмехнулся — криво, одним углом рта, так, что шрам на лице натянулся и заныл тупой болью. Они, эти крестьяне со своими страхами и подозрениями, не так уж неправы в своих суждениях, и в этом заключалась особая, горькая ирония его положения.

Стащил труп упыря к поленнице у сарая, оставляя на снегу широкий тёмный след. Сложил отсечённые части аккуратной кучей — голова сверху, руки по бокам, обезглавленное и обескровленное тело в центре. Прикрыл всё это рогожей, найденной тут же, под навесом. Утром займётся костром, утром совершит последний обряд, а сейчас ему нужен отдых, хотя бы несколько часов сна, чтобы восстановить силы перед долгой дорогой, что ждёт его впереди. Сарай был пуст и тёмен, если не считать овцы, которую он привязал здесь в качестве приманки ещё вчера вечером — живой, тёплой, пахнущей жизнью приманки, на которую упыри идут охотнее, чем на любую падаль. Животное шарахнулось при его появлении, натянув верёвку, заблеяло жалобно, тонко. В том блеянии слышался страх — тот инстинктивный, звериный страх, который не обманешь, который не спрячешь за маской вежливости, как это делают люди. Овца чуяла в нём хищника, чуяла смерть, что ходила рядом с ним, словно верный пёс, и отшатывалась так, как отшатнулся бы любой зверь от волка или медведя. Всеслав не обратил на неё внимания — привык к такому, привык к тому, что животные сторонятся его, что лошади под ним нервничают и потеют, что собаки скулят и прячутся в конурах.

Расстелил на сене, пахнущем летом и пылью, свой плащ — волчий, сшитый из шкуры матёрого зверя, добытого им три зимы назад в чащобах под Рязанью, тёплый настолько, что в нём можно было спать на снегу и ничуть не замёрзнуть, — и лёг, закинув руки за голову, глядя в дырявый потолок сарая. Сквозь щели между досками виднелось ночное небо — чёрное, бездонное, усыпанное звёздами, которые мерцали холодным, равнодушным светом. Как мерцали они тысячи лет назад и будут мерцать тысячи лет спустя, когда от него, от его забот и тревог, от его мести и боли не останется даже памяти. Где-то там, за этими звёздами, если верить волхвам и сказителям, живут боги — Перун Громовержец с молотом из небесного железа, Велес Скотий бог с посохом из мирового древа, Мокошь-пряха с веретеном, на которое наматывает нити человеческих судеб. Так говорили волхвы в капищах, возжигая священные огни. Так учили его в детстве, когда он был ещё княжичем, наследником великого стола, будущим властителем земель от моря Варяжского до моря Сурожского.

Враньё — всё это было враньём, сказками для утешения слабых и глупых. Боги живут не за звёздами, не в небесных чертогах, не в заоблачных высях — боги живут в капищах, куда им несут жертвы, в крови зарезанных быков и баранов, в дыме священных костров. Боги живут в храмах, где попы в золотых рясах поют хвалу распятому, где звенят кадила и горят свечи, где собирают десятину с каждого урожая и каждого приплода. Боги живут везде, где есть дураки, готовые кормить их молитвами и серебром, готовые отдавать последнее в надежде на защиту, которая никогда не придёт.

Он не был дураком — уже нет, уже давно, с той самой ночи, когда боги отвернулись от него, когда Перун, которому он приносил требы с детства, позволил убийцам войти в опочивальню отца.

Сон пришёл не сразу — сначала, как всегда, как каждую ночь на протяжении пятнадцати лет, пришли воспоминания, непрошенные и нежеланные, но неизбежные, словно ночь после дня или зима после осени.

Отец стоял перед ним — широкоплечий, могучий, с седой бородой, что спускалась на грудь, с руками, способными согнуть подкову или сломать хребет волку. Великий князь Залесский, гроза соседей, любимец дружины, тот, чьего слова боялись враги и слушались союзники. «Ты — моя кровь, — говорил он, положив тяжёлую ладонь на плечо семнадцатилетнего сына, и в голосе его звучала гордость, которую не смогли бы подделать даже самые искусные льстецы. — Ты — моя надежда, моё продолжение, моё бессмертие».

Надежда, думал Всеслав, лёжа в темноте сарая и слушая, как ветер свистит в щелях, — какое смешное слово, какая жестокая шутка судьбы. Он скрипнул зубами, сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, и заставил себя дышать ровно, глубоко, как учили его старые воины, когда нужно было успокоить бешено бьющееся сердце.

Отца зарезали во сне — как свинью, как барана на заклание, без чести и без боя, в его собственной опочивальне, на его собственной постели, среди шёлковых подушек и собольих одеял.

Братья — родные братья, старшие, те, с кем он делил хлеб и охотился на оленей, те, кому он верил, как верят собственной крови, — вошли в ту комнату с обнажёнными мечами и вышли с венцом княжим.

Дружина, которая клялась защищать князя до последней капли крови, та самая дружина, что пировала с ним за одним столом и делила добычу в походах, стояла у дверей опочивальни и смотрела, как убивают их господина, их отца и благодетеля.

Волхв Перунов — тот самый, что окропил бычьей кровью Всеслава при рождении, что благословлял его перед первым боем, что учил его обрядам и молитвам — приветствовал убийц, воздев руки к небу, к тому самому небу, где, по его словам, жили справедливые боги. «Се воля богов, — произнёс он торжественно, и голос его разнёсся по всему терему. — Перун избрал нового князя, и да будет он славен в веках».

Перун — где был Перун, когда отцовская кровь текла по каменному полу, просачиваясь в щели между плитами? Где был Громовержец, когда Всеслава волокли в темницу, избивая по дороге сапогами и древками копий? Где была божья справедливость, которую обещали волхвы, когда братья — оба, Мстислав и Святополк — стояли над ним в подземелье и решали, как лучше его убить, словно речь шла о дележе добычи на охоте, а не о человеческой жизни? «Здесь, сейчас, — сказал Мстислав, старший, тот, кто первым занёс меч над спящим отцом. — Не стоит мучить мальчишку. Один удар — и дело сделано». «Привселюдно, — возразил Святополк, средний, тот, кто держал светильник, пока старший брат делал свою кровавую работу. — Пусть другие видят, что бывает с теми, кто может претендовать на престол. Пусть знают и боятся». Они спорили — долго, ожесточённо, словно торговались на базаре, словно речь шла о цене на быка или мешок зерна, — и в том споре Всеслав увидел всю меру их низости, всю глубину их предательства.

Он бежал той же ночью — не знал как, не помнил подробностей, лишь обрывки: темнота, боль, запах крови и нечистот. Подкупил ли он стражника, или тот сжалился, или случилось что-то иное — он уже не мог вспомнить, память милосердно стёрла те часы, оставив лишь главное: бегство через выгребную яму, через стены, через лес, с разбитым лицом, с ножом в руке, с яростью, которая жгла изнутри сильнее любой раны, любой боли. Он бежал, пока хватало сил, пока ноги несли его прочь от Залесска, от предателей, от всего, что было его жизнью. А когда силы закончились — упал, как подкошенный, лицом в снег. Лес принял его — древний, тёмный, равнодушный к человеческим бедам. Снег — мягкий, пушистый, как объятия смерти — принял его, укрыл, словно мать укрывает одеялом больного ребёнка. И в темноте, на той зыбкой границе между сознанием и небытием, между жизнью и смертью, он услышал голоса.

«Чего ты хочешь?» — спросили они, и вопрос прозвучал не снаружи, а изнутри, из самых глубин его существа. Не один голос — два, сплетённых воедино, как корни древнего древа, как два потока реки, сливающиеся в один. Мужской — глубокий, рокочущий, как эхо в пещере, как гром далёкой грозы. Женский — тихий, ласковый, как шёпот матери над колыбелью, как журчание ручья в весенний полдень.

— Справедливости, — прохрипел он разбитыми, окровавленными губами. — Хочу справедливости. Хочу, чтобы виновные заплатили.

Смех был ему ответом — не злой, не добрый, просто древний, бесконечно древний, смех того, кто видел рождение и смерть целых народов, кто помнит времена, когда боги ещё не родились, а звёзды были молоды. «Справедливости нет, — сказали голоса, и в словах этих не было ни жестокости, ни сочувствия, лишь констатация факта, очевидного, как восход солнца. — Не было и не будет. Справедливость — выдумка слабых, утешение для тех, кто не в силах взять своё, оправдание для тех, кто боится действовать».

—Тогда… силы, — прошептал он, чувствуя, как холод забирается всё глубже, как жизнь покидает его тело капля за каплей. — Хочу силы. Хочу отомстить. Хочу, чтобы они заплатили — кровью за кровь, смертью за смерть.

Долгое молчание последовало за этими словами — такое долгое, что он уже решил, будто голоса ему примерещились, будто это был просто бред умирающего в ледяных оковах разума. Шелест, словно ветер в кронах деревьев — но ветра не было, воздух стоял неподвижно. Движение в темноте — но не было ничего, что могло двигаться, ничего, что можно было увидеть обычными глазами.

«Сила имеет цену, — ответили, наконец голоса. — Всё имеет цену, и сила — особенно».

Он согласился — а что ему оставалось? Умереть в снегу, так и не отомстив? Позволить убийцам отца наслаждаться плодами своего предательства? Нет, он согласился, и в тот миг что-то изменилось — и в нём, и в мире вокруг него.

Сон наконец сморил его — тяжёлый, густой, беспросветный, как вода чёрного омута, — и Мать-Сыра-Земля забрала его усталость, как забирала её каждую ночь на протяжении пятнадцати лет. Утром он проснётся с ломотой в костях, с привкусом крови и пепла во рту, но — живым.

А это было главное. Он — живой, он ещё дышит, ещё ходит по земле.

Братья — тоже живы, пока ещё живы. Но это — ненадолго.

Загрузка...